1862

151. В. П. Боткину

1862 г. Января 26. Москва.

Вы на клочке пишете, и я на клочке, но вы как будто с злобой на меня, а я с всегдашней симпатией. Оно правда — выходит, как будто я отжиливаю у вас 600 франков, но я тут ни душой, ни телом не виноват. Получил я ваше письмо* в то время, как наверное думал, что умру*. Это у меня было все нынешнее ужасное, тяжелое лето. Я ничего не делал, никому не писал; оттого и на ваше письмо ответил только письмом к сестре и к банкиру марсельскому, которого теперь забыл и адрес*. Я думал, что деньги ваши получены, а оказывается, что банкир их украл. На этой неделе вышлю вам эти несчастные 600 франков.

Я издаю теперь 1-ю книжку своего журнала и в страшных хлопотах*. Описать вам, до какой степени я люблю и знаю свое дело, невозможно — да и рассказать бы я не мог. Надеюсь, что в литературе на меня поднимется гвалт страшный, и надеюсь, что вследствие такого гвалта не перестану думать и чувствовать то же самое. У нас жизнь кипит. В Петербурге, Москве и Туле выборы, что твой парламент;* но меня с моей точки зрения — признаюсь — все это интересует очень мало. Покуда не будет большого равенства образования — не бывать и лучшему государственному устройству. Я смотрю из своей берлоги и думаю — ну-ка, кто кого! А кто кого, в сущности, совершенно все равно. Я попал в мировые посредники совершенно неожиданно и, несмотря на то, что вел дело самым хладнокровным и совестливым образом, заслужил страшное негодование дворян. Меня и бить хотят и под суд подвести, но ни то, ни другое не удается*. Я жду только того, чтобы они поугомонились, и тогда сам выйду в отставку*. Существенное для меня сделано. В моем участке на 9000 душ в нынешнюю осень возникли 21 школа — и возникли совершенно свободно, устоят, несмотря ни на какие превратности. Прощайте, жму вашу руку и прошу на меня не серчать. Денег я вам сейчас не высылаю, потому что у меня их нет, но, как сказано, вышлю на этой неделе. Напишите, пожалуйста, как адрес того марсельского банкира и какие он представил отговорки.

Напишите вообще о себе, о вашем здоровье я знаю от Фета, который, перестав быть поэтом, не перестал быть отличнейшим человеком и огромно умным. Приедешь в Москву, думаешь, отстал — Катков, Лонгинов, Чичерин вам все расскажут новое; а они знают одни новости и тупы так же, как и год и два тому назад, многие тупеют, а Фет сидит, пашет и живет и загнет такую штуку, что прелесть.

Об общих наших знакомых не могу сказать, я от всего так отстал, прилепившись к своему делу, что другое и на ум нейдет. Зубы у меня все повываливаются, а жениться я все не женился, да, должно быть, так и останусь бобылем. Бобыльство уже мне не страшно. Что-то вы поделываете и когда вас увидишь в России? потому что меня уже за границей не увидите.

26 генваря.

152. Н. Г. Чернышевскому

1862 г. Февраля 6. Москва.

Милостивый государь Николай Гаврилович! Вчера вышел первый номер моего журнала*. Я вас очень прошу внимательно прочесть его и сказать о нем искренно и серьезно ваше мнение в «Современнике»*. Я имел несчастье писать повести, и публика, не читая, будет говорить: «Да… «Детство» очень мило, но журнал?..»

А журнал и все дело составляют для меня все.

Ответьте мне в Тулу*.

Л. Толстой.

6 февраля.

153. А. А. Толстой

1862 г. Февраля 22. Ясная Поляна.

Благодарствуйте за ваше письмо* — писать мне некогда, а пожалуйста, сделайте одно: достаньте «Записки из Мертвого дома» и прочтите их*. Это нужно.

Целую ваши руки — прощайте.

Л. Толстой.

23 февраля.

154. M. H. Каткову

1862 г. Апреля 11. Ясная Поляна. 11 апреля.

Милостивый государь Михаил Никифорович!

Я принялся только на днях за свой запроданный роман* и не мог начать раньше. Напишите мне, пожалуйста, когда вы желаете иметь его*. Для меня самое удобное время — ноябрь, но я могу и гораздо раньше. Ежели вам это неудобно, напишите прямо, я вам возвращу деньги (я теперь в состоянии это сделать) и все-таки отдам роман только в «Русский вестник». Ежели бы и вовсе раздумали, то я с удовольствием бы и вовсе отказался. Пожалуйста, напишите мне обстоятельно и совершенно откровенно. Я, главное, желаю сделать так, чтобы вы были довольны. Журнал мой совсем не идет, и до сих пор о нем не было ни одного слова в литературе*. Такими [замалчиваниями] не бывает встречена ни одна поваренная книга. Должно быть, вопросы о централизации и децентрализации и о народности в науке* и о фельетоне Безрылова* важны. Материалов у меня, особенно на отдел книжки, готово на 3 №-а вперед, и я вообще предан этому делу больше, чем прежде его начала. Ожидаю ответа.

Ваш Л. Толстой.

155. П. А. Плетневу

1862 г. Мая 1. Ясная Поляна.

Ради бога простите меня, многоуважаемый Петр Александрович, что еще не отвечал вам*. Я тем более виноват, что мне редко удается получать письма столь приятные, как ваши. Ваше высказываемое сочувствие мне очень дорого. А «Робинзона» вы похвалили самым лестным для меня образом*.

Тургеневский роман меня очень занимал и понравился мне гораздо меньше, чем я ожидал. Главный упрек, который я ему делаю — он холоден, холоден, что не годится для тургеневского дарованья. Все умно, все тонко, все художественно, я соглашусь с вами, многое назидательно и справедливо, но нет ни одной страницы, которая бы была написана одним почерком с замираньем сердца, и потому нет ни одной страницы, которая бы брала за душу. Я очень жалею, что не согласен с вами и Ф. И. Тютчевым*, но не согласен. Между прочим, во избежание недоразумений считаю нужным вам сообщить, что между мной и г-ном Тургеневым прерваны всякие личные сношения.

Душевно кланяюсь вашей супруге и благодарю за ее обо мне память. Желал бы, чтобы вашему молодому человеку* понравились повести 4-й книжки «Ложкой кормит, а стеблем глаз колет»* так же, как «Робинзон». Критика его очень мне дорога — ежели он по отцу пошел.

Истинно уважающий вас

Л. Толстой.

1 мая.

156. A. A. Толстой

1862 г. Июля 22-23? Москва.

Я получил ваше письмо*, дорогой друг, перед отъездом из Самары и решил отвечать из Москвы. Благодарствуйте за вашу любовь; я совсем не так болен, даже совсем не болен. А бедный Кутлер!* Я видел его, и мне кажется, что он уж мертвый. Говорят, однако, что ему лучше. Какие это опасения вы имели на мой счет?* Это меня интриговало все время, и только теперь, получив известия из Ясной Поляны, я все понял. Хороши ваши друзья! Ведь все Потаповы, Долгорукие и Аракчеевы* и равелины*— это все ваши друзья. Мне пишут из Ясной: 7-го июля приехали 3 тройки с жандармами, не велели никому выходить; должно быть, и тетеньке, и стали обыскивать*. Что они искали — до сих пор неизвестно. Какой-то из ваших друзей, грязный полковник, перечитал все мои письма и дневники, которые я только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех; перечитал две переписки, за тайну которых я бы отдал все на свете, — и уехал, объявив, что он подозрительного ничего не нашел. Счастье мое и этого вашего друга, что меня тут не было, — я бы его убил! Мило! славно! Вот как делает себе друзей правительство. Ежели вы меня помните с моей политической стороны, то вы знаете, что всегда и особенно со времени моей любви к школе я был совершенно равнодушен к правительству и еще более равнодушен к теперешним либералам, которых я презираю от души.

Теперь я не могу сказать этого, я имею злобу и отвращение, почти ненависть к тому милому правительству, которое обыскивает у меня литографские и типографские станки для перепечатывания прокламаций Герцена, которые я презираю, которые я не имею терпения дочесть от скуки*. […]

И вдруг меня обыскивают с студентами, все равно, ежели бы вас стали обыскивать в убитом ребенке. Право, это не так еще оскорбительно. Ежели они знают и заботятся о моем существовании, то им бы можно узнать лучше. Милые ваши друзья! Я еще не видал тетеньки, но воображаю ее. Как-то я писал вам о том, что нельзя искать тихого убежища в жизни, а надо трудиться, работать, страдать. Это все можно, но ежели бы можно было уйти куда-нибудь от этих разбойников с вымытыми душистым мылом щеками и руками, которые приветливо улыбаются. Я, право, уйду, коли еще поживу долго, в монастырь, не богу молиться — это не нужно, по-моему, а не видать всю мерзость житейского разврата — напыщенного, самодовольного и в эполетах и кринолинах. Тьфу! Как вы, отличный человек, живете в Петербурге? Этого я никогда не пойму, или у вас уж катаракты на глазах, что вы не видите ничего.

Л. Толстой.

157. С. Н. Толстому

1862 г. Августа 6. Ясная Поляна.

Я приехал недели две после твоего отъезда*. Маша же выехала из Вех в тот самый день, как ты выехал из Тулы. Она пробудет здесь до 17 августа. Кумыс чудес не делает, как и всякое лечение, но кашель мой прошел. Главное событие, случившееся у нас во время твоего отсутствия, это посещение Ясной Поляны жандармами. Это было без меня при Маше. Нарочно присланный из Петербурга полковник жандармский Дурново с исправником, становым и каким-то частным приставом подкатили с колоколами на 3-х тройках. Все студенты были в Ясной: их арестовали во флигеле и стали обыскивать, потом пошли в мой кабинет, где жила Маша, перерыли там все, лазили в фотографию, в судно, в подвал, поднимали камни, ездили в Крыльцово и в Колпну, ездили в Никольское, все перерыли и, разумеется, ничего не нашли. Искали, главное, типографию, в которой я должен печатать воззвание. Должно быть, какой-нибудь Михаловский* так удружил мне доносом. Я еще ничего не предпринял по этому случаю, но намерен написать письмо государю. Студенты, Машенька и тетенька перепугались страшно и прятали разные письма, которые не нужно было и нечего было прятать. Жандарм объявил, что ничего не нашел подозрительного; но ежели можно нагрянуть в дом, то завтра можно нагрянуть и сковать меня и тетеньку без всякой причины. Когда я узнал про все это по письму в Москве, мне это было только смешно, как и тебе, может быть, покажется, но чем дольше проходит времени, тем больше это злит и мучает. Остальное у нас все по-старому — тетенька, студенты, коростовое хозяйство и т. д. Школы не начинались. Журнал отстал на 2 месяца почти, но идет и подписка и хорошее о нем мнение. У тебя, сколько я могу судить по письму Мещерского* и словам Михея*, все идет — то есть ничего особенно, следовательно дурного, не случилось.

Машенька, на мой взгляд, действительно переменилась много к лучшему, стала спокойнее, проще, доверчивее. Нынче был управляющий, молодой немец, который мне очень понравился, я попросил его подождать тебя две недели, как ты хочешь приехать. Мне, однако, по правде сказать, не хотелось бы, чтобы ты приезжал так скоро. Мне все кажется, что тебе бы хорошо было пожить подольше вне милого отечества, которое на тебя нехорошо действует. В Туле у тебя ничего особенного нет, по слухам, я сам не был. Петерсон ездит. Машенька без меня была у Маши и привозила с собой Гришу*, от него все наши пришли в радость, а Наталья Петровна* внушила ему, чтобы он целовал ручки и чувствовал. Видел я в Казани Владимира Ивановича* — точно такой же, как был. Ну да об этом все расскажу на словах. Деньги посылаются с сею же почтою 500 р. Ежели прошла неделя 6 дней с получения твоего письма, то, право, нельзя было иначе. От Михея только 300 р., остальные Машенькины. Михей еще не получал за землю. Прощай, Машенька и тетенька тебя целуют. Письма и ведомость Мещерского посылаю, Михей приедет завтра, и я велю ему написать.

Л. Толстой.

6 августа.

158. С. А. Рачинскому

1862 г. Августа 7. Ясная Поляна.

Письмо ваше, любезнейший Сергей Александрович, одно из тех, которые я считаю наградой за свою неблагодарную (в смысле сочувствия публики) деятельность. Я и не рассчитываю на эти награды, но тем приятнее их получать. Вы прочли, поняли и кое с чем согласны*, большинство же говорит: «Это какой Толстой? не Алексей?* не обер-прокурор?* Ах да, «Детство». Он мило пишет», — и успокоиваются. Стою я на днях пошлю свои книжки*. Я его самого не знаю; но знаю его заведение, и все-таки оно самое интересное и, главное, единственное почти живое заведение из всех немецких школ. Остальные, вы знаете, как мертвы, совсем мертвы.

Что бы вы или ваша сестра* написали мне в «Ясную Поляну» о жизни и развитии вашей школы*. Оттенок школы под женской рукой очень интересен; особенно в вашем семействе. Учителя в школах все студенты*. Все бывшие семинаристы (их было у меня шесть) не выдерживают больше года, запивают или зафранчиваются. Главное условие, по-моему необходимое для сельского учителя, это уважение к той среде, из которой его ученики, другое условие — сознание всей важности ответственности, которую берет на себя воспитатель. Ни того, ни другого не найдешь вне нашего образования (университетского и т. п.). Как ни много недостатков в этом образовании, это выкупает их; ежели же этого нет, то уж лучше всего учитель мужик, дьячок и т. п., тот так тождествен в взгляде на жизнь, в верованиях, привычках с детьми, с которыми имеет дело, что он невольно не воспитывает, а только учит. Или учитель совершенно свободный и уважающий свободу другого, или машина, посредством которой выучивают, чему там нужно. У меня 11 студентов, и все отличные учителя. Разумеется, наши совещания и журнал содействуют этому, но, право, сколько я ни знал студентов, такая славная молодежь, что во всех студенческих историях обвиняешь невольно не их. Разумеется, все зависит от направления. Дать известное направление, навести на более серьезный взгляд — есть цель моего журнала. На днях были у нас школьные сельские учителя, студенты не нашего кружка, и эти господа уверяли, что Библия есть сброд нелепостей, которые не нужно передавать ученикам, и что цель школы есть уничтожение суеверий. Меня не было, но все наши спорили против них. Вы говорите, — не студентов. А я советую вам студентов, только с руководителем. Студенты, на мой взгляд, не имеют и не могут иметь направлений; они только люди, способные принять направление. Я рекомендовать не могу, я бы сам взял и поместил еще 10 студентов, которых ищу. Советую взять студента, и вы увидите, как вся quasi-либеральная дребедень, яко воск от лица огня, растает от прикосновения с народом.

Душевно кланяюсь всем вашим и жму вашу руку.

Л. Толстой.

7 августа.

Я переврал ваше отчество, кажется, извините и поправьте*. Как ваше здоровье?

159. А. А. Толстой

1862 г. Августа 7. Ясная Поляна.

Я вам писал из Москвы;* я знал все только по письму; теперь, чем дольше я в Ясной, тем больней и больней становится нанесенное оскорбление и невыносимее становится вся испорченная жизнь. Я пишу это письмо обдуманно, стараясь ничего не забыть и ничего не прибавить, с тем, чтобы вы показали его разным разбойникам Потаповым и Долгоруким, которые умышленно сеют ненависть против правительства и роняют государя во мнении его подданных. Дела этого оставить я никак не хочу и не могу. Вся моя деятельность, в которой я нашел счастье и успокоенье, испорчена. Тетенька больна так, что не встанет. Народ смотрит на меня уж не как на честного человека, мнение, которое я заслужил годами, а как на преступника, поджигателя или делателя фальшивой монеты, который только по плутоватости увернулся. «Что, брат? попался! будет тебе толковать нам об честности, справедливости; самого чуть не заковали». О помещиках, что и говорить, это стон восторга. Напишите мне, пожалуйста, поскорее, посоветовавшись с Перовским или А. Толстым*, или с кем хотите, как мне написать и как передать письмо государю? Выхода мне нет другого, как получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление (поправить дело уже невозможно), или экспатриироваться, на что я твердо решился. К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, я сам по себе. Я и прятаться не стану, я громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, — я уеду.

Но вот в чем дело и смешно, и гадко, и зло берет. Вы знаете, что такое была для меня школа, с тех пор, как я открыл ее, это была вся моя жизнь, это был мой монастырь, церковь, в которую я спасался и спасся от всех тревог, сомнений и искушений жизни. Я оторвался от нее для больного брата и, еще более усталый и ищущий труда и любви, вернулся домой и неожиданно получил назначение в посредники. У меня был журнал, была школа, я не посмел отказаться перед своей совестью и ввиду того ужасного, грубого и жестокого дворянства, которое обещалось меня съесть, ежели я пойду в посредники. Вопли против моего посредничества дошли и до вас*, но я просил два раза суда, и оба раза суд объявил, что я не только прав, но что и судить не в чем;* но не только перед их судом, перед своей совестью я знаю, особенно последнее время, что я смягчал, слишком смягчал закон в пользу дворян. В этот же год начались школы в участке. Я выписал студентов и, кроме всех других занятий, возился с ними. Все из 12-ти, кроме одного, оказались отличными людьми; я был так счастлив, что все согласились со мной, подчинились, не столько моему влиянию, сколько влиянию среды и деятельности. Каждый приезжал с рукописями Герцена в чемодане и революционными мыслями в голове и каждый, без исключения, через неделю сжигал свои рукописи, выбрасывал из головы революционные мысли и учил крестьянских детей священной истории, молитвам, и раздавал Евангелия читать на дом. Это факты, все 11 человек делали это без исключения и не по предписанию, а по убеждению. Я голову даю на отсечение, что во всей России в 1862 году не найдется такого 12-го студента.

Все это шло год — посредничество, школы, журнал, студенты и их школы, кроме домашних и семейных дел. И все это шло не только хорошо, но отлично. Я часто удивлялся себе, своему счастью и благодарил бога за то, что нашлось мне дело тихое, неслышное и поглощающее меня всего. К весне я ослабел, доктор велел мне ехать на кумыс. Я вышел в отставку и только желал удержать силы на продолжение дела школ и их отраженья — журнала. Студенты все время [моего] отсутствия вели себя так же хорошо, как и при мне; на рабочую пору они закрыли школы и жили в Ясной с тетенькой. Сестра приехала из-за границы повидаться с нами и поместилась в моем кабинете. Меня ждали с дня на день. 6-го июля с колокольчиками и вооруженными жандармами подскакали три тройки к Ясенскому дому. Судьи и властелины мои, от которых зависела моя судьба и судьба 75-летней тетеньки и сестры и 10 молодых людей, состояли из какого-то жандармского полковника Дурново, крапивенского исправника, станового и частного пристава — Кобеляцкого, выгнанного из какой-то службы за то, что он был бит по лицу, и занимающего в Туле должность губернаторского Меркурия. Этот самый господин прочел все те письма, которые читал только я и та, которая их писала*, и мой дневник, который никто не читал. Они подъехали и тотчас же арестовали всех студентов. Тетенька выскочила мне навстречу — она думала, что это я, и с ней сделалась та болезнь, от которой она и теперь страдает. Студентов обыскали везде и ничего не нашли. Ежели бы могло быть что-нибудь забавно, то забавно то, что студенты тут же, в глазах жандармов, прятали в крапиву и жгли те невинные бумаги, которые им казались опасны. Все кажется опасным, когда вас наказывают без суда и без возможности оправдания. Так что ежели бы и было что-нибудь опасного, вредного, то все бы могло быть спрятано и уничтожено. Так что вся поездка в наших глазах не имеет другой цели, кроме оскорбления и показания того, что дамоклесов меч произвола, насилия и несправедливости всегда висит над каждым. Частный пристав и жандарм не преминули дать почувствовать это всем в доме: они делали поучения, угрожали тем, что возьмут, требовали себе есть и лошадям корму без платы. Вооруженные жандармы ходили, кричали, ругались под окнами сестры, как в завоеванном крае. Студентам не позволяли перейти из одного дома в другой, чтоб пить чай и обедать. Ходили в подвалы, в ватерклозет, в фотографию, в кладовые, в школы, в физический кабинет, требовали все ключи, хотели ломать и не показали никакой бумаги, на основании которой это делалось. Всего этого мало — пошли в мой кабинет, который был в то время спальней сестры, и перерыли все; частный пристав прочел все, что мне писано и что я писал с 16 лет. Не знаю, в какой степени он нашел все это интересным, но он позволил сестре выйти в гостиную и позволил ей лечь спать, когда пришел вечер, и то только после того, как его об этом попросили. Тут тоже происходили те же глупые, возмутительные сцены. Они читали и откладывали подозрительные письма и бумаги, а сестра и тетенька, вне себя от испуга, старались прятать самые невинные бумаги. Частному приставу показалось подозрительным письмо старого князя Дундукова-Корсакова*, и секретарь мой утащил это письмо из фуражки, куда оно было отложено. Разумеется, и тут ничего не найдено. Я уверен, что подозрительнее всего показалось то, что нет ничего запрещенного. Я твердо уверен, что ни один петербургский дворец в 1/100 долю не оказался бы так невинен при обыске, как невинна оказалась Ясная Поляна. Мало этого, они поехали в другую мою, черненую деревню, почитали бумаги покойного брата, которые я, как святыню, беру в руки, и уехали, совершенно успокоив нас, что подозрительного ничего не нашли, и прочитав всем поученья и потребовав себе обедать.

Я часто говорю себе, какое огромное счастье, что меня не было. Ежели бы я был, то, верно бы, уже судился, как убийца.

Теперь представьте себе слухи, которые стали ходить после этого по уезду и губернии между мужиками и дворянами. Тетенька с этого дня стала хворать все хуже и хуже. Когда я приехал, она расплакалась и упала; она почти не может стоять теперь. Слухи были такие положительные, что я в крепости или бежал за границу, что люди, знавшие меня, знавшие, что я презираю всякие тайные дела, заговоры, бегства и т. п., начинали верить.

Теперь уехали, позволили нам ходить из дома в дом, однако у студентов отобрали билеты и не выдают; но жизнь наша, и в особенности моя с тетенькой, совсем испорчена. Школы не будет, народ посмеивается, дворяне торжествуют, а мы волей-неволей, при каждом колокольчике, думаем, что едут вести куда-нибудь. У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду минуты, когда все это разрешится чем-нибудь. Г-н жандарм постарался успокоить нас, что ежели что спрятано, то мы должны знать, что завтра, может быть, он опять явится нашим судьей и властелином вместе с частным приставом. Одно — ежели это делается без ведома государя, то надобно воевать и из последних сил биться против такого порядка вещей. Так жить невозможно. Ежели же все это так должно быть и государю представлено, что без этого нельзя, то надо уйти туда, где можно знать, что, ежели я не преступник, я могу прямо носить голову, или стараться разуверить государя, что без этого невозможно.

Простите, пожалуйста, может быть, я компрометирую вас этими письмами, но я надеюсь, что ваша дружба сильнее таких соображений и что вы, во всяком случае, скажете мне прямо ваше мнение обо всем этом и совет. Ежели вы со мной несогласны, может быть, я убежусь вашими доводами, а то, по крайней мере, оставлю вас в покое.

Прощайте, жму вашу руку и кланяюсь всем вашим, которые, признаюсь, мне все представляются в каком-то нехорошем свете; мне кажется, вы все виноваты.

Л. Толстой.

7 августа.

Ясная Поляна.

160. Александру II

1862 г. Августа 22. Москва.

Ваше величество!

6-го июля жандармский штаб-офицер в сопровождении земских властей приехал во время моего отсутствия в мое имение. В доме моем жили во время вакации мои гости, студенты, сельские учителя мирового участка, которым я управлял, моя тетка и сестра моя. Жандармский офицер объявил учителям, что они арестованы, потребовал их вещи и бумаги. Обыск продолжался два дня; обысканы были: школа, подвалы и кладовые. Ничего подозрительного, по словам жандармского офицера, не было найдено.

Кроме оскорбления, нанесенного моим гостям, найдено было нужным нанести то же оскорбление мне, моей тетке и моей сестре. Жандармский офицер пошел обыскивать мой кабинет, в то время спальню моей сестры. На вопрос о том, на каком основании он поступает таким образом, жандармский офицер объявил словесно, что он действует по высочайшему повелению. Присутствие сопровождавших жандармских солдат и чиновников подтверждали его слова. Чиновники явились в спальню сестры, не оставили ни одной переписки, ни одного дневника непрочитанным и, уезжая, объявили моим гостям и семейству, что они свободны и что ничего подозрительного не было найдено. Следовательно, они были и наши судьи и от них зависело обвинить нас подозрительными и несвободными. Жандармский офицер прибавил, однако, что отъезд его еще не должен окончательно успокоивать нас, он сказал: каждый день мы можем опять приехать.

Я считаю недостойным уверять ваше величество в незаслуженности нанесенного мне оскорбления. Все мое прошедшее, мои связи, моя открытая для всех деятельность по службе и народному образованию и, наконец, журнал, в котором выражены все мои задушевные убеждения, могли бы без употребления мер, разрушающих счастье и спокойствие людей, доказать каждому интересующемуся мною, что я не мог быть заговорщиком, составителем прокламаций, убийцей или поджигателем. Кроме оскорбления, подозрения в преступлении, кроме посрамления во мнении общества и того чувства вечной угрозы, под которой я принужден жить и действовать, посещение это совсем уронило меня во мнении народа, которым я дорожил, которого заслуживал годами и которое мне было необходимо по избранной мною деятельности — основанию народных школ.

По свойственному человеку чувству, я ищу, кого бы обвинить во всем случившемся со мною. Себя я не могу обвинять: я чувствую себя более правым, чем когда бы то ни было; ложного доносчика я не знаю; чиновников, судивших и оскорблявших меня, я тоже не могу обвинять: они повторяли несколько раз, что это делается не по их воле, а по высочайшему повелению.

Для того чтобы быть всегда столь же правым в отношении моего правительства и особы вашего величества, я не могу и не хочу этому верить. Я думаю, что не может быть волею вашего величества, чтобы безвинные были наказываемы и чтобы правые постоянно жили под страхом оскорбления и наказания.

Для того, чтобы знать, кого упрекать во всем случившемся со мною, я решаюсь обратиться прямо к вашему величеству*. Я прошу только о том, чтобы с имени вашего величества была снята возможность укоризны в несправедливости и чтобы были, ежели не наказаны, то обличены виновные в злоупотреблении этого имени*.

Вашего величества верноподданный

граф Лев Толстой.

22 августа 1862 г.

Москва.

161. A. A. Толстой

1862 г. Сентября 7. Москва.

Милый друг Alexandrine.

Какой я счастливый человек, что у меня есть такие друзья, как вы! Ваше письмо* так обрадовало и утешило меня! А на меня все несчастья в последнее время: жандармы, цензура такая на мой журнал, что завтра только я выпускаю июнь и без моей статьи, которая послана зачем-то в Петербург*, и 3-е главное несчастье или счастье, как хотите, судите. Я, старый беззубый дурак, влюбился. Да. Я написал это слово и не знаю, правду ли я сказал и так ли я сказал. Не следовало бы этого писать, но вам мне хочется объяснить, почему я ко всему тому, что со мной было, не то, что равнодушен, — но далек от всего, — как будто с тех пор прошло уж много, много времени. Не следовало же вам писать, потому что, должно быть, на днях я так или иначе выйду из того запутанного, тяжелого и вместе с тем счастливого положенья, в котором я нахожусь. Вы сами знаете, что это бывает всегда не так, как пишется и рассказывается, всегда так сложно, запутанно, так много такого, чего рассказать нельзя. Когда-нибудь с радостью или с грустью воспоминанья расскажу вам все. Однако боишься, как бы не быть виноватым перед собою. И правил никаких нет и быть не может, а есть одно чувство; и его-то и боишься.

Письмо я подал здесь государю через флигель-адъютанта, кажется, Шереметева. Я просил позаботиться о участи этого письма Крыжановского. Я нахожусь в положении человека, которому наступили на ногу и который не может выгнать от себя впечатления умышленного оскорбления и непременно хочет узнать, нарочно ли это сделали или нет, и желает или удовлетворенья, или только чтобы ему сказали: pardon. Я в себе теперь уж замечаю все скверные инстинкты, которые мне так противны бывали в других. Цензура испортит мне статью, на почте пропадет письмо, мужики придут жаловаться, что у них отрезали землю, я не так, как прежде, стараюсь, чтоб [статью] пропускали, чтобы письма не пропадали, чтоб мужикам возвратить землю, а думаю: ну, так и есть, разве может быть у нас что бы нибудь другое? черт с ними, надо бежать из такого государства, надо все бросить и т. п. Все это глупо, гадко, есть признак слабости и ничтожества, и я это знаю и теперь больше, чем когда-нибудь, хочу любовно и, главное, спокойно смотреть на все и на всех. Я хотел написать только две строчки в ответ на ваше письмо; а напишу все, когда буду на берегу, на том или на этом.

Прощайте, милый, дорогой друг, дай бог вам того спокойствия, которое я теперь так ясно и всей душой для себя ищу и желаю.

Л. Толстой.

1 сентября.

Отличному Борису Алексеевичу* пожмите от меня руку и благодарите за участие, которое он во мне принимает.

162. А. А. Толстой

1862 г. Сентября 17-20? Москва.

Помните ли, любезный, дорогой друг Alexandrine, вы мне говорили: когда-то вы так же [напишете], как Вл. Иславин написал Катерине Николаевне, что вы любите и женитесь? Теперь я пишу: в воскресенье 23-го сентября я женюсь на Софье Берс, дочери моего друга детства Любочки Исленьевой. Для того, чтобы дать вам понятие о том, что она такое, надо бы было писать томы; я счастлив, как не был с тех пор, как родился. Разумеется, она вас уже знает и любит. Как я буду счастлив еще, когда привезу ее к вам и с замиранием сердца, хотя и с уверенностью, буду наблюдать за впечатлением, которое она произведет на вас*. Пишите мне, пожалуйста, в Ясную. О письме и жандармах я только желаю одного, чтобы меня забыли все, кроме близких друзей. Целую ваши руки.

Ваш Л. Толстой.

163. A. A. Толстой

1862 г. Сентября 28. Ясная Поляна.

Любезный дорогой друг и бабушка!

Пишу из деревни, пишу и слышу наверху голос жены, которая говорит с братом* и которую я люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть так счастливым. Когда буду спокойнее, напишу вам длинное письмо, — не то, что спокойнее — я теперь спокоен и ясен, как никогда не бывал в жизни, но когда буду привычнее. Теперь у меня постоянно чувство, как будто я украл незаслуженное, незаконное, не мне назначенное счастье. Вот она идет, я ее слышу, и так хорошо. Благодарю вас за последнее письмо*. И за что меня любят такие хорошие люди, как вы, и, что всего удивительнее, как такое существо, как моя жена.

Здоровье тетеньки все нехорошо. С того испуга* у ней сделалась женская болезнь, и она с трудом может ходить и стоять. Теперь радость как будто подняла и подкрепила ее. Как жаль, что Лиза* не будет у нас, мы уже так было замечтали, и жена начала даже бояться. Ведь вы придворные. Она не понимает еще и описать нельзя, что такое вы. Прощайте, целую ваши руки.

Л. Толстой.

28 сентября.

164. Е. Н. Ахматовой

1862 г. Октября 1. Ясная Поляна.

Милостивая государыня Лизавета Николаевна!

С тех пор как я занимаюсь школами и журналом, я не слыхал ни от кого слова сочувствия, которое было бы мне столь приятно и драгоценно, как письмо, полученное от вас* (я получил письмо третьего дня и спешу ответить. Почему оно пролежало так долго — не понимаю). Дорого мне то, что вы просто вследствие того, что любите своего Сережу и непредубежденно ясно смотрите на мир, дошли до совершенно тех же убеждений, до которых дошел я, мне кажется, иным путем.

На вопросы ваши я чувствую себя не в силах отвечать коротко, ясно и убедительно. Скажу только одно, что план ваш сделать из Сережи архитектора или что бы то ни было я не могу одобрить. Готовить ребенка к чему-нибудь есть один из самых старых и опасных приемов деспотизма. Вы хотите дать ему верный кусок хлеба, а может быть, он готовится для того, чтобы всю жизнь быть нищим великим поэтом или мыслителем.

Другое — в его возрасте (да и всегда) есть только две науки, в пользе которых можно быть твердо уверенным, — это язык или языки, искусство выражать и понимать всякие и во всякой форме мысли, и математика. Я бы, по крайней мере, приохочивал [?] ребенка только к этим двум наукам.

Письмо ваше душевно тронуло меня. Мне кажется, что по этому письму я понял и узнал в вас давнишнего друга. Но письмо это имеет, кроме того, для меня важное значение как подтверждение не логическое, а жизненное, то есть что мысли мои не только справедливы как мысли, но и как жизнь, как чувство. Я бы был очень рад, ежели бы можно было напечатать это письмо, разумеется, выпустив имена и все личное*. Что вы на это скажете? Во всяком случае, я умоляю вас писать мне больше и подробнее и для печати. Вы не можете сами чувствовать всей важности, которую в моих глазах и в глазах публики имеют ваши слова, вытекающие из источника, совершенно противуположного тому, из которого идет большая часть литературы, — из сердца.

В другой раз буду писать вам подробнее. Около Нового года надеюсь быть в Москве и, может быть, в Петербурге*. Надеюсь, что до того времени мы еще перепишемся.

Искренно уважающий вас гр. Л. Толстой.

1 октября.

165. М. П. Погодину

1862 г. Октября 1. Ясная Поляна.

Посылаю вам, многоуважаемый Михаил Петрович, нечаянно завезенную мною сюда вашу статью*. Извините, что не отослал ее в Москве и не заехал поблагодарить вас. Были обстоятельства весьма счастливые для меня*, которые помешали мне это сделать.

Я не забываю вашего обещания о «Сильвестре» в «Ясную Поляну»* и позволяю себе вам напомнить о нем. Пожалуйста. Желаю вам всего лучшего — успеха в вашем труде, здоровья и еще долгой жизни.

Вечер, проведенный у вас*, оставил во мне самые хорошие воспоминания; желал бы, чтоб они были такие же для вас.

Л. Толстой.

1 октября.

166. А. А. Толстой

1862 г. Октября 8. Ясная Поляна.

Мне досадно за это письмо к вам от Сони*, дорогой друг Alexandrine, я чувствую, что ваши прямые отношения будут совсем другие, — а между прочим, должно быть, так надо. Вы понимаете, что я про нее теперь не могу говорить правды — я сам себя боюсь и боюсь недоверия других. Одно — сразу она поражает тем, что она честный человек, именно честный и именно человек. Вот вы ее увидите, бог даст.

Какое прелестное, дорогое мне ваше письмо;* как оно приходится в тон того счастливого, нового счастливого положения, в котором я живу теперь два месяца. Куда это идет? — не знаю, только с каждым днем мне спокойнее и лучше. Я было уж устал делать счеты с собою, начинать новые жизни (помните), было примирился с своей гадостью, стал себя считать, хоть не положительно, но сравнительно хорошим; теперь же я отрекся от своего прошедшего, как никогда не отрекался, чувствую всю свою мерзость всякую секунду, примериваясь к ней, к Соне, «но строк печальных не смываю»*. Вот 2 недели и я как будто чувствую себя чистым еще и всякую секунду дрожу за себя: вот-вот спотыкнешься. Так страшно ответственно жить вдвоем. Я вам это все пишу оттого, что я вас всей душой люблю. Это святая правда. Ужасно страшно мне жить теперь, так чувствуешь жизнь, чувствуешь, что всякая секунда жизни вправду, а не такая, как прежде была — так покаместа.

Главный вопрос, интересующий вас во мне, еще не тронут, но я чувствую себя мягким, восприимчивым на все. Пишите мне, пожалуйста, по-старому. Прощайте.

Она читает это письмо и ничего не понимает и не хочет понимать, и не нужно ей понимать; то самое, до чего наш брат доходит целым трудовым болезненным кругом сомнений, страданий, для этих счастливых иначе не может быть.


Ну, вот видите!*

167. M. H. Каткову

1862 г. Ноября 28. Ясная Поляна. 28 ноября.

Посылаю вам начало повести, любезный Михаил Никифорович. Первая часть* у меня вся готова, и дело только за переписыванием. Первая часть составляет как бы отдельное целое. По моим расчетам она составит листов 7. Чем скорее вы напечатаете, тем для меня лучше. Следующую половину первой части я вышлю в понедельник*. Корректуры я прошу прислать мне. Я, как всегда, чрезвычайно недоволен этой повестью и поправлял и переправлял ее до тех пор, что не чувствую возможность над ней более работать. Другая повесть у меня готова, и я пришлю ее вам тотчас же после этой*. Орфографических ошибок переписчика — бездна. Вы поручите корректору обратить на это внимание. Местных непонятных выражений, к которым нужны выноски, тоже много*. Я бы попросил вас тоже отметить их в корректурах. Мне все так знакомо, что я сам не замечаю. Очень желаю, чтобы вам понравилось, и с нетерпением жду вашего мнения; но я просил бы вас до печати никому не давать читать ее.

Уважающий и преданный

гр. Л. Толстой.

168. M. H. Каткову

1862 г. Декабря 8. Ясная Поляна.

8 декабря.

Уважаемый Михаил Никифорович!

Посылаю вам 2-ю половину 1-й части. Я не послал ее в понедельник, потому что увлекся новыми поправками и дополнениями. Она много выиграла от этого замедления. Этой половиной я гораздо менее недоволен, чем первой. Пожалуйста, поскорее отвечайте мне. Когда будет напечатано, пришлите мне корректуры, и как вам нравится? Я буду в Москве перед праздниками и тогда увижусь тотчас же с вами и продержу 2-е корректуры*.

Преданный вам гр. Л. Толстой.

Рукопись не чиста, испещрена сносками и орфографическими ошибками, но набирать удобно.

Загрузка...