1852 г. Января 6. Тифлис.
6 января.
Тифлис.
Дорогая тетенька!
Только что получил ваше письмо от 24 ноября* и в ту же минуту отвечаю (по принятой привычке). Недавно я вам писал, что плакал над вашим письмом и приписал эту слабость болезни. Я ошибся: с некоторых пор я плачу над всеми вашими письмами. Я всегда был Лева-рёва; раньше я стыдился этой слабости, а теперь, думая о вас и о вашей любви к нам, у меня текут такие сладостные слезы, что я вовсе их не стыжусь. Сегодняшнее ваше письмо очень грустно и произвело на меня то же действие. Вы всегда подавали мне советы; к несчастью, я не всегда им следовал, но я хотел бы всю жизнь жить по вашим советам; позвольте мне высказать вам впечатление, которое произвело на меня ваше письмо, и какие оно вызвало во мне мысли. За мою привязанность к вам, вы простите мне излишнюю, может быть, откровенность. Вы говорите, что пришло ваше время отойти к тем, которых вы так горячо любили при их жизни, что вы молите бога о конце и что жизнь ваша тяжела и одинока.
Простите меня, дорогая тетенька, но мне думается, что этим вы грешите против бога и обижаете меня и нас всех, любящих вас. Вы молите себе смерти, то есть величайшего для меня несчастия (и это не фраза: видит бог, что большего несчастия я себе не представляю, как смерть ваша и Николеньки, тех двух людей, которых я люблю больше самого себя). Ежели бог услышит вашу молитву, что со мной будет? Для чьего удовольствия стараться мне исправиться, иметь хорошие качества, иметь хорошую репутацию среди людей? Когда я строю планы счастливой жизни, мысль о вас, что вы разделите мое счастье, всегда у меня в голове. Хороший мой поступок меня радует потому, что я знаю, что вы были бы мной довольны. Когда я поступаю дурно, я, главным образом, боюсь вашего огорчения. Ваша любовь для меня все, а вы молите бога, чтобы он нас разлучил. Я не умею высказать вам своего чувства к вам, и нет слов его выразить; боюсь, что вы подумаете, что я преувеличиваю, а между тем я сейчас наливаюсь горячими слезами. В силу этой тяжелой разлуки, я узнал, какой вы мне друг и как я вас люблю.
И разве я один к вам так привязан, а вы молите бога о смерти. Вы говорите о своем одиночестве; хотя я и в разлуке с вами, но если вы верите моей любви, это могло бы быть утешением в вашей печали; при сознании вашей любви я нигде не мог бы чувствовать себя одиноким. Однако я должен признаться, что в том, что я написал, мной руководит не хорошее чувство, я ревную вас к вашему горю. Сегодня со мной случилось то, что я уверовал бы в бога, ежели бы уже с некоторых пор я не был твердо верующим.
Летом в Старом Юрте все офицеры только и делали, что играли, и довольно крупно. Живя в лагере, нельзя не встречаться постоянно, и я часто присутствовал при игре, но как меня ни уговаривали принять в ней участие, я не поддавался и крепко выдержал целый месяц. Но вот в один прекрасный день я шутя поставил пустяшную ставку и проиграл, еще поставил и опять проиграл; мне не везло; страсть к игре всколыхнулась, и в два дня я спустил все свои деньги и то, что мне дал Николенька (около 250 р. сер.), а сверх того еще 500 р. сер., на которые я дал вексель со сроком уплаты в январе 1852 г.*. Нужно вам сказать, что недалеко от лагеря есть аул, где живут чеченцы. Один юноша (чеченец) Садо* приезжал в лагерь и играл. Он не умел ни считать, ни записывать, и были мерзавцы-офицеры, которые его надували. Поэтому я никогда не играл против него, отговаривал его играть, говоря, что его надувают, и предложил ему играть за него. Он был мне страшно благодарен за это и подарил мне кошелек. По обычаю этой нации отдаривать, я подарил ему плохонькое ружье, купленное мною за 8 р. Чтобы стать кунаком, то есть другом, по обычаю нужно, во-первых, обменяться подарками и затем принять пищу в доме кунака. И тогда по древнему обычаю этого народа (который сохраняется только по традиции), становятся друзьями на живот и на смерть, и о чем бы я ни попросил его — деньги, жену, его оружие, все то, что у него есть самого драгоценного, он должен мне отдать, и, равно, я ни в чем не могу отказать ему. Садо позвал меня к себе и предложил быть кунаком. Я пошел; угостив меня по их обычаю, он предложил мне взять, что мне понравится: оружие, коня, чего бы я ни захотел. Я хотел выбрать что-нибудь менее дорогое и взял уздечку с серебряным набором; но он сказал, что сочтет это за обиду, и принудил меня взять шашку, которой цена, по крайней мере, 100 р. сер. Отец его человек зажиточный, но деньги у него закопаны, и он сыну не дает ни копейки. Чтобы раздобыть денег, сын выкрадывает у врага коней или коров и рискует иногда 20 раз своей жизнью, чтобы своровать вещь, не стоящую и 10 р.; делает он это не из корысти, а из удали. Самый ловкий вор пользуется большим почетом и зовется джигит-молодец. У Садо то 1000 р. сер., а то ни копейки. После моего посещения я подарил ему Николенькины серебряные часы, и мы сделались закадычными друзьями. Часто он мне доказывал свою преданность, подвергая себя разным опасностям для меня; у них это считается за ничто — это стало привычкой и удовольствием. Когда я уехал из Старого Юрта, а Николенька там остался, Садо приходил к нему каждый день и говорил, что не знает, что делать без меня, и что скучает ужасно. Узнав из моего письма к Николеньке, что моя лошадь заболела и что я прошу подыскать мне другую в Старом Юрте, Садо тотчас же явился ко мне и привел своего коня, которого он настоял, чтобы я взял, как я ни отказывался. После моей глупейшей игры в Старом Юрте я карт не брал в руки, постоянно отчитывал Садо, который страстный игрок и, не имея понятия об игре, играет удивительно счастливо. Вчера вечером я обдумывал свои денежные дела, свои долги и как мне их уплатить.
Долго раздумывая, я пришел к заключению, что, ежели буду жить расчетливо, я смогу мало-помалу уплатить все долги в течение двух или трех лет; но 500 р., которые я должен был уплатить в этом месяце, приводили меня в совершенное отчаяние. Уплатить я их не могу, и это меня озабочивало гораздо больше, чем во время оно долг в 4 тысячи Огареву*. Наделать долгов в России, приехать сюда и опять задолжать, меня это приводило в отчаяние. На молитве вечером я горячо молился, чтобы бог помог мне выйти из этого тяжелого положения. Ложась спать, я думал: «Но как же возможно мне помочь? Ничего не может произойти такого, чтобы я смог уплатить долг». Я представлял себе все неприятности по службе, которые мне предстоят в связи с этим; как он подаст ко взысканию, как по начальству от меня будут требовать отзыва, почему я не плачу и т. д. «Помоги мне, господи», — сказал я и заснул.
Сегодня утром я получаю письмо от Николеньки* вместе с вашим и другими — он мне пишет: «На днях был у меня Садо, он выиграл у Кноринга твои векселя и привез их мне. Он так был доволен этому выигрышу, так счастлив и так много меня спрашивал: «Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал», — что я его очень за это полюбил. Этот человек действительно к тебе привязан».
Разве не изумительно, что на следующий же день мое желание было исполнено, то есть удивительна милость божия к тому, кто ее так мало заслуживает, как я. И как трогательна преданность Садо, не правда ли? Он знает о страсти Сережи к лошадям, и когда я ему обещал взять его с собой, когда поеду в Россию, он сказал, что пусть это стоит ему 100 жизней, но он выкрадет в горах какого ни на есть лучшего коня и приведет моему брату.
Пожалуйста, велите купить в Туле мне шестиствольный пистолет и прислать вместе с коробочкой с музыкой, ежели не очень дорого, такому подарку он будет очень рад*.
Я все в Тифлисе сижу у моря, жду погоды, то есть денег. Прощайте, дорогая тетенька. Левочка тысячу раз целует ваши ручки.
1852 г. Января 7. Тифлис.
7 генваря 1852.
Тифлис.
Милый друг Сережа!
По моему письму от 24 декабря ты можешь заключить, как поздно я получил твое письмо от 12 ноября* — я его получил вчера, 6 января. Пожалуйста не засни на лаврах, которыми ты можешь воображать, что увенчался, написав мне письмо в ¾ почтового листа, а продолжай мне писать почаще и подлиннее; когда я получаю письмо от кого-нибудь из наших, то я бываю до того рад, что краснею, конфужусь от радости, не знаю, как держать письмо, с которой стороны начинать, и когда прочту, то начинаю смеяться от радости, так же, как Подъемщиков смеялся, когда увидал, как затравили зайца; потом я начинаю ходить взад и вперед по комнате, как Гимбуд, и делать разные дикие жесты и говорить вслух непонятные слова. Ежели в это время мне попадается какой-нибудь человек, я начинаю ему все рассказывать, не заботясь о том, нужно ли ему, и хочет ли он знать об этом; ежели никого нет, je me rabats sur* Ванюшка и тоже ему все рассказываю и расспрашиваю, как Владимир Иванович, «а? каково?», и долго не могу успокоиться. Можно бы было сказать, что письмо в ¾ листа не коротко, ежели бы было писано по-людски; а то у тебя от буквы до буквы, от слова до слова, от линейки до линейки такие перемычки, что всякое слово как отъемный остров. Насчет лошадей, в том числе и Кривого Усана я предписал Андрею продать и назначить minimum цены, но так как я распорядился этой продажей для уплаты долгов, то ты можешь, заплатив Андрею за него известную цену звонкой монетой, взять лошадь. Предлагая тебе экипаж, я желаю только, чтобы он не стоял без всякой пользы, а деньги вычтешь из того, что я тебе должен, и за сколько хочешь.
Как я тебя знаю, когда писал тебе, «что, зная твою слабость, пишу тебе о наших знакомствах» — ты понятно об этом спрашиваешь в своем письме. Об охоте я тоже тебя удовлетворил; дальнейших известий дать не могу, потому что я все еще в Тифлисе сижу и дожидаюсь денег. Это одно меня задерживает, потому что наконец я принят на службу. Ты спрашиваешь о том, когда я буду офицером? По правам всех имеющих чин (гражданский) через 6 месяцев я буду иметь удовольствие быть представлену в прапорщики. Зимнюю экспедицию я с проклятыми затруднениями, которые мне здесь делали, прогулял, потому что она уже началась. Может случиться, однако, что и меня пошлют. Еще в июле месяце получил я от Андрея письмо, в котором он пишет мне: «Сергей Николаевич изволили скакать с какими-то князьями», и больше ничего. Долго мы с Николенькой ломали себе голову над этой фразой и наконец решили, что это Андрей загадал нам загадку — теперь ты разгадал ее. Поздравляю тебя с прошедшими и будущими призами, с праздником, с новым годом, с сыном (хотя и […], но все-таки сын) и с будущей женитьбой. На ком? не на Канивальской ли? Вот какие мысли приходят мне насчет твоей женитьбы. Во-первых, всякая перемена нам мила, и я с большим удовольствием воображаю себе хорошенькую добрую невестку, твои дела в цветущем состоянии, Пироговский дом, отделанный заново, Никифора в новом фраке с гербовыми пуговицами первого разбора, воображаю себе, как я приезжаю к тебе, как все мне у вас нравится: и невестка, и самовар, и все ваши семейные удовольствия, и воркование, одним словом, я воображаю себе мой приезд к тебе в Страстную пятницу 1851 года, только, новое исправленное издание — на веленевой бумаге — очень приятная картина, теперь другая. Опять я приезжаю — иду с дороги раздеваться в комнату Венеры, какой-то незнакомый человек говорит мне «нельзя, генерал еще почивают» (генерал это твой тесть), иду в другую комнату, там теща. Наконец раздеваюсь, схожу вниз; сидит целая куча родственников — все незнакомые и глупые лица — наших никого нет. Приезжают гости соседи — Тула, Крапивна — Щелин, Чулков, председатель, советники. В доме царствует деревенское — щелино-чулковское великолепие. Начинается разговор о дворянах, выборах — тот подлец, тот мерзавец, тот — черный человек. Одним словом, картина эта представляет мне тебя отрезанным ломтем с духом родственников жениных и в самом разгаре всей губернской жизни — скверная картина. Третья картина. Маша сидит в известном переулке в Туле с М. В., Сережей и всей кликою — голосу и молодости у нее уж нет, но есть сын Николай Сергеич и 3 т. сер. Несмотря на это, она тебя продолжает любить и заливается горькими слезами. 4-я картина. Ты вырвался от жены и прикатил в Тулу в известный переулочек. Ты вспоминаешь старину, щупаешь Машу, а Финашка прискакал верхом на рыженькой и приносит тебе записочку от графини. Она пишет, что больна, и просит тебя скорее вернуться. «Ах какая тоска!» ты говоришь. 5-ая картина. Сергей Николаевич в Москве с молодой хорошенькой графиней живет открыто. За графиней волочатся; они ездят по балам, Сергей Николаевич ревнует и проживает больше своих доходов. Мало ли может быть приятных и неприятных картин, но из тех, которые я себе рисую, мне нравится только 1-ая, остальные все гадки. У меня есть, однако, предчувствие, что к моему приезду (который, впрочем, я не могу определить) ты будешь женат. Я был уверен, что монах* живет в бозе, а он «un peu»*, я хотел было ему написать серьезно несколько слов, ежели бы знал, где он, но теперь, ежели он пьян, скажи ему, что он презренная тварь; ежели не пьян, что пора ему умирать и подумать об смерти.
Не заботься о том, чтобы я не проигрался, и не бойся этого. Во-первых, я 6 месяцев не играю и играть не намерен, а во-вторых, ежели бы можно было тебе объяснить образ жизни, который я здесь веду, и общий господствующий genre на Кавказе (есть совершенно особенный genre у всех кавказцев, который трудно объяснить), ты бы понял, что я никак не рискую здесь проиграться. Дружба Митеньки с Костенькой* […] — два известия, которые одинаково для меня неприятны. Костенькина дружба и близкое знакомство с ним может оставить следы не хуже венерической болезни. Митенька, как мне кажется (я его 2 года не видал), выйдя на свет божий, после своей жизни с Любовь Сергеевной, с Полубояриновым, с Лукою* и т. д., должен быть совершенный ребенок. Наши умишки мягки как воск, поэтому его всякий может сбить с толку, Костенька же, всю жизнь пресмыкаясь в разных обществах, посвятил себя и не знает больше удовольствия, как поймать какого-нибудь неопытного провинциала и под предлогом руководить его — сбить его совсем с толку, — он его доконает. Я говорю это по опыту. Несмотря на мое огромное самолюбие, в Петербурге он имел на меня большое влияние и умел испортить мне так эти 8 месяцев, которые я провел там, что у меня нет воспоминаний неприятнее. Он умел меня убедить в том, что Кочубей, Несельроды и все эти господа такие люди, что я должен пасть ниц перед ними, когда увижу, и что я с Костенькой, с Михалковым, еще могу кое-как разговаривать, но что в сравнении с этими тузами я ровно нуль — погибший человек и должен бояться их и скрывать от них свое ничтожество. А впрочем, жалкое создание этот Костенька. Чем он кончит? Мы раз с Николенькой говорили о нем и придумали, что для него ничего не может быть лучше, ежели он чувствует в себе довольно силы, как служить в полку на Кавказе. Можно отвечать, что в 3, 4 года он из солдат будет офицером и сверх того здесь он может иметь chance очень скоро получить родовое дворянство, получив Владимира, и он мог бы обогнать своего брата, бедного Вольдемара* (которого я очень люблю), который трудится из этого бог знает сколько лет. Ежели ты его увидишь, то скажи ему, что мы с Николенькой для него придумали. О себе нечего писать мне, потому что с того дня, как тебе писал, веду жизнь самую спокойную и однообразную. Сначала по целым дням хлопотал о своем зачислении на службу, обегал всех генералов и могу сказать, что поступил геройски — взял с бою свой приказ о зачислении, теперь сижу целый день дома, читаю, пишу и дожидаюсь денег. Я совершенно здоров и спокоен, но ужасно хочется поскорее съехаться с Николенькой. Можешь узнать еще многие подробности обо мне из писем к тетеньке Toinette; я много пишу всем, но ей в особенности, потому что ее больше всех люблю, и она чаще всех мне пишет. Она тебе объяснит, почему, когда я вернусь в Россию, тебя ожидает подарок — прекрасной кабардинской лошади от незнакомого тебе человека. О портрете не забудь. Прощай.
1852 г. Января 12. Моздок.
12 января. Моздок. Станция
на полдороге от Тифлиса.
Дорогая тетенька!
Вот какие мысли пришли мне в голову. Постараюсь их вам передать, потому что я думал о вас. Я нахожу, что во мне произошла большая нравственная перемена; это бывало со мной уже столько раз. Впрочем, думаю, что так бывает и со всеми. Чем дольше живешь, тем больше меняешься. Вы имеете опыт, скажите мне, разве я не прав? Я думаю, что недостатки и качества — основные свойства личности — остаются те же, но взгляды на жизнь и на счастье должны меняться с годами. Год тому назад я находил счастье в удовольствии, в движении; теперь, напротив, я желаю покоя как физического, так и нравственного. И ежели я представляю себе состояние покоя, без скуки, с тихими радостями любви и дружбы — это для меня верх счастья! Впрочем, после утомления и познаешь прелесть покоя, а радость любви после лишения ее. С некоторых пор я испытал и то и другое и потому так стремлюсь к иному. Между тем нужно еще лишить себя этого. Надолго ли, бог знает. Не знаю сам, почему, но чувствую, что должен. Религия и жизненный опыт, как бы короток он ни был, внушили мне, что жизнь — испытание. Для меня же она больше испытания, она искупление моих проступков.
Моя мысль, непродуманное мое решение ехать на Кавказ было мне внушено свыше. Мной руководила рука божья — и я горячо благодарю его, — я чувствую, что здесь я стал лучше (этого мало, так я был плох); я твердо уверен, что что бы здесь ни случилось со мной, все мне на благо, потому что на то воля божья. Может быть, это и дерзостная мысль, но таково мое убеждение. И потому я переношу и утомления, и лишения, о которых я упоминал (разумеется, не физические, их и не может быть для 23-х летнего здорового малого), не чувствуя их, переношу как бы с радостью, думая о том счастье, которое меня ожидает. И вот как я его себе представляю. Пройдут годы, и вот я уже не молодой, но и не старый в Ясном — дела мои в порядке, нет ни волнений, ни неприятностей, вы всё еще живете в Ясном. Вы немного постарели, но все еще свежая и здоровая. Жизнь идет по-прежнему; я занимаюсь по утрам, но почти весь день мы вместе; после обеда, вечером я читаю вслух то, что вам не скучно слушать; потом начинается беседа. Я рассказываю вам о своей жизни на Кавказе, вы — ваши воспоминания о прошлом, о моем отце и матери; вы рассказываете страшные истории, которые мы, бывало, слушали с испуганными глазами и разинутыми ртами. Мы вспоминаем о тех, кто нам были дороги и которых уже нет; вы плачете, и я тоже, но мирными слезами. Мы говорим о братьях, которые наезжают к нам, о милой Машеньке*, которая со всеми детьми будет ежегодно гостить по несколько месяцев в любимом ею Ясном. Знакомых у нас не будет; никто не будет докучать нам своим приездом и привозить сплетни. Чудесный сон, но я позволю себе мечтать еще о другом. Я женат — моя жена кроткая, добрая, любящая, и она вас любит так же, как и я. Наши дети вас зовут «бабушкой»; вы живете в большом доме, наверху, в той комнате, где когда-то жила бабушка; все в доме по-прежнему, в том порядке, который был при жизни папа, и мы продолжаем ту же жизнь, только переменив роли: вы берете роль бабушки, но вы еще добрее ее, я — роль папа, но я не надеюсь когда-нибудь ее заслужить; моя жена — мама, наши дети — наши роли: Машенька — в роли обеих тетенек, но не несчастна, как они; даже Гаша и та на месте Прасковьи Исаевны*. Не хватает только той, кто мог бы вас заменить в отношении всей нашей семьи. Не найдется такой прекрасной любящей души. Нет, у вас преемницы не будет. Три новых лица будут являться время от времени на сцену — это братья и, главное, один из них — Николенька, который будет часто с нами. Старый холостяк, лысый, в отставке, по-прежнему добрый и благородный.
Я воображаю, как он будет, как в старину, рассказывать детям, своего сочинения сказки. Как дети будут целовать у него сальные руки (но которые стоят того), как он будет с ними играть, как жена моя будет хлопотать, чтобы сделать ему любимое кушанье, как мы с ним будем перебирать общие воспоминания об давно прошедшем времени, как вы будете сидеть на своем обыкновенном месте и с удовольствием слушать нас, как вы нас, старых, будете называть по-прежнему «Левочка, Николенька» и будете бранить меня за то, что я руками ем, а его за то, что у него руки не чисты.
Ежели бы меня сделали русским императором, ежели бы мне предложили Перу, словом, ежели бы явилась волшебница с заколдованной палочкой и спросила меня, чего я желаю, положа руку на сердце, по совести, я сказал бы: только одного, чтобы осуществилась эта моя мечта. Я знаю, вы не любите загадывать, но что ж в этом дурного, и это мне так приятно! Но мне кажется, что я эгоистичен и мало предоставил вам доли в общем счастье. Боюсь, что прошедшие горести, оставившие чувствительные следы в вашем сердце, не дадут насладиться вам этим будущим, которое составило бы мое счастье. Дорогая тетенька, скажите, вы были бы счастливы? Все это, может быть, сбудется, а какая чудесная вещь надежда. Опять я плачу. Почему это я плачу, когда думаю о вас? Это слезы счастья, я счастлив тем, что умею вас любить. И какие бы несчастья меня ни постигли, покуда вы живы, несчастлив беспросветно я не буду. Помните наше прощание у Иверской, когда мы уезжали в Казань*. В минуту расставания я вдруг понял, как по вдохновению, что вы для нас значите, и, по-ребячески, слезами и несколькими отрывочными словами, я сумел вам передать то, что я чувствовал. Я любил вас всегда, но то, что я испытал у Иверской, и теперешнее мое чувство к вам — гораздо сильнее и более возвышенно, чем то, что было прежде.
Я вам сознаюсь в том, чего мне очень стыдно, что я должен очистить свою совесть перед вами. Случалось раньше, что, читая ваши письма, когда вы говорили о вашей привязанности к нам, мне казалось, что вы преувеличиваете, и только теперь, перечитывая их, я понимаю вас — вашу безграничную любовь и вашу возвышенную душу. Я уверен, что всякий, кроме вас, кто бы ни прочел сегодняшнее мое письмо и предыдущее, упрекнул бы меня в том же, но от вас этого упрека я не боюсь; вы меня слишком хорошо знаете, знаете, что, может быть, единственное достоинство это то, что я умею сильно чувствовать. Этому свойству я обязан самыми счастливыми минутами своей жизни. Во всяком случае, это последнее письмо, в котором я позволил себе выражать такие экзальтированные чувства, экзальтированные для равнодушных, а вы сумеете их оценить. Прощайте, дорогая тетенька, через несколько дней я думаю увидать Николеньку, и тогда я вам напишу.
1852 г. Мая 30 — июня 3. Пятигорск.
30 мая. Пятигорск.
Дорогая тетенька!
У меня нет никакой достойной причины, чтобы оправдываться в своем молчании, и я начинаю с того, что просто прошу у вас прощения. Вернувшись из похода*, я провел с Николенькой 2 месяца в Старогладковской. Вели мы наш обычный образ жизни: охота, чтение, разговоры, шахматы. За это время я совершил интересную и приятную поездку к Каспийскому морю*. Этими двумя месяцами я был бы вполне доволен, ежели бы не заболел. Впрочем, нет худа без добра, и из-за этой болезни я поехал на лето в Пятигорск, откуда и пишу вам.
Здесь я уже две недели, веду образ жизни правильный и уединенный, так что я доволен и своим здоровьем, и своим поведением. Встаю в 4 часа и иду пить воды — это длится до 6. Принимаю ванну и возвращаюсь к себе. Читаю или разговариваю во время чая с одним из наших офицеров, который живет рядом и с которым я столуюсь, затем я сажусь писать до двенадцати — часа нашего обеда. Ванюшка, которым я очень доволен, кормит нас дешево и довольно сытно. Сплю до четырех часов, играю в шахматы или читаю, иду опять на воды и, вернувшись, ежели погода хорошая, чай велю подать в сад, и там я часами мечтаю об Ясной, о чудесном времени, которое я проводил там, и в особенности об одной тетеньке, которую я день ото дня люблю все сильнее. Чем дальше эти воспоминания, тем дороже они становятся, тем больше я их ценю. Хотя грустно бывает думать о прошедшем счастье и в особенности о том, которым не сумел воспользоваться, но мне приятна эта печаль, и я черпаю в ней сладостные мгновенья.
Вернувшись из Тифлиса, я не изменил своего образа жизни: все так же стараюсь избегать новых знакомств и воздерживаться от всякой интимности с прежними. К этому все привыкли, никто не навязывается, но, наверное, я слыву чудаком и гордецом. Но это не из гордости, а произошло это невольно; слишком большая разница в воспитании, чувствах, взглядах моих и тех людей, которых я здесь встречаю, чтобы я испытывал малейшие удовольствия с ними. А Николенька обладает талантом, несмотря на огромную разницу между ним и всеми этими господами, веселиться с ними, и все его любят. Завидую ему, но не способен на это. Правду сказать, в нашем образе жизни мало веселого, но я уже давно не ищу удовольствий, желаю только быть покойным и довольным. С некоторых пор я полюбил исторические книги* (это бывало причиной несогласий между нами, теперь же я совершенно вашего мнения); мои литературные занятия идут понемножку, хотя я еще не думаю что-нибудь печатать. Одну вещь, которую я начал уже давно, я переделывал три раза* и намерен еще раз переделать, чтобы быть ею доволен; пожалуй, это вроде работы Пенелопы, но это меня не удручает, я пишу не из честолюбия, а по вкусу — нахожу удовольствие и пользу в этой работе, потому и работаю.
Хотя, как я уже сказал, я очень далек от того, чтобы веселиться, но я так же далек от скуки, потому что занят, и, кроме того, я вкушаю удовольствие более сладостное, более возвышенное, чем то, которое могло бы мне дать общество, это удовлетворенность, вызванная спокойной совестью, самоуглублением и сознанием, что есть успехи, что во мне пробуждаются добрые и великодушные чувства. Было время, когда я гордился своим умом, своим положением в свете, своей фамилией, но теперь я сознаю и чувствую, ежели во мне и есть что хорошего по милости божьей, то только доброе сердце, чуткое и любящее, которое богу угодно было дать мне и сохранить до сих пор, и благодаря ему я испытываю тихие радости и, лишенный всяких удовольствий и всякого общества, не только удовлетворен своею жизнью, но временами и прямо счастлив. Скоро исполнится 5 месяцев, как я на службе, через месяц я мог бы быть произведен; но я знаю, что пройдет шесть месяцев, а может быть, и больше, прежде чем я получу чин. Но по совести говорю, что мне это совершенно безразлично; единственное, что меня озабочивает, это необходимость ехать в Петербург, а ехать не на что.
Вспоминаю ваше правило, что не надо загадывать, как-нибудь да сделается.
Прощайте, дорогая тетенька, кончаю письмо, потому что поздно, но так как почта отходит через 2 дня, а дня не проходит, чтобы я не думал о вас, я это письмо продолжу, вероятно. Итак, до свидания. Как поживает тетя Полина? Здорова ли она? По-прежнему ли довольна своей жизнью?
Часто думаю о ней и о странной ее жизни, которая в сущности довольно грустная*, и я расстраиваюсь, что, хотя невольно, прекратил всякое с ней общение, и даю себе слово, что напишу ей; но так трудно начинать или возобновлять прерванную переписку.
3 июня.
Единственная возможность для меня вам писать и не разорвать то, что я написал, — не перечитывать письма. То мне кажется, что письмо мое холодно, то глупо, то экзальтированно — никогда я не бываю доволен, до такой степени я боюсь вас оскорбить чем-нибудь, возбудить ваше подозрение или беспокойство на мой счет и так мне хочется, чтобы мои письма вам были приятны.
Из письма Андрея сейчас узнал, что вас ждут в Ясном. Не знаю почему, но ничего не доставляет мне такого удовольствия, как сознание, что вы в Ясном; как-то этим вы мне кажетесь ближе, и я иначе вас себе не представляю, как в вашей маленькой комнате во флигеле, на пироговском диванчике со сфинксовыми головами, за вашим любимым столиком, рядом с шифоньеркой, в которой все есть. Когда у нас нет, чего нам нужно, — мы с Николенькой говорим: «Нет тетенькиной шифоньерки». Прикажите Андрею показать вам письмо, в котором я посылаю список французских книг*, которые мне нужны, и пришлите их, пожалуйста.
Будьте добры, скажите ему тоже, чтобы он выслал мне в Пятигорск на Кабардинской слободке, 252 № (это мой адрес), — те 100 р., которые я велел ему заготовить. Андреем я очень недоволен и написал Сереже*, прося его взять на себя управление Ясным; я просил его ответить мне, согласен ли он серьезно заняться моими делами, что с каждым днем становится все более и более необходимым; судя по письмам и по ведомостям Андрея, я ясно вижу, что он только и делает, что пьет и ворует. До сих пор Сережа из лени или по какой другой причине не дает мне положительного ответа. Побраните его за это, пожалуйста.
Прощайте, дорогая тетенька, целую ваши ручки.
Как это вы в вашем последнем письме говорите о вашей благодарности. Право, дорогая тетенька, несмотря на то, что я знаю ваше доброе сердце, в первую минуту я подумал, что вы насмехаетесь надо мной. Ведь не могу же я признать всерьез, что вы, которой мы всем обязаны, благодарите меня за то, что мне не стоило ни малейшей жертвы. Прощайте и до свидания, дорогая тетенька. Если бог даст сбудутся мои планы, то через несколько месяцев я буду с вами и своею любовью и заботами докажу вам, что я хоть кое-как заслужил все то, что вы для нас делаете. Я так живо вспоминаю о вас, что сейчас перестал писать и стал представлять себе счастливую минуту, когда я вас увижу; вы заплачете от радости, а я буду плакать, как ребенок, целуя ваши руки. Без преувеличения скажу, что ничего в жизни я не ждал с таким нетерпением, с такой надеждой на счастие, как я жду теперь этого счастливого момента. Я собирался адресовать это письмо на имя Сережи, но нечаянно, дав себе волю, выразил вам свои чувства, которые вызовут его насмешки, и мне это будет тяжело, я адресую письма вам, а вы ему передайте только первый лист. Я уверен, что у него такое же чувствительное сердце, как у меня, но ложный стыд не дает ему говорить о своих чувствах, и потому он лишен той духовной радости, которую испытываю я, когда пишу вам и думаю о вас. Мысль, что чужому человеку может показаться преувеличенным и смешным то, что я вам высказываю, меня не озабочивает нисколько, а что вы всегда меня поймете, я убежден.
1852 г. Июня 24. Пятигорск.
24 июня.
Пятигорск.
Как тебе не совестно, Сережа, не отвечать на письмо, ответ на которое очень интересует меня?* Надеюсь, что теперь ответ этот тобою уже отправлен, поэтому не буду больше говорить о нем. Лошади мои не продаются, несмотря на участие, которое ты в этом принимал — как пишет мне Андрей. Не дорого ли за них ты назначал цену?
Я очень хорошо знаю, что, ежели бы я сам взялся продавать их, то я бы непременно дорожился и так же как Андрей никогда бы не продал их; но так как я лошадей не вижу и не могу увлекаться ими, я вижу только убыток и нахожу, что лучше продать их всех за сто р. ассигнациями, чем держать дальше — даром кормить, давать им стареться и терять какие бы то ни были проценты на сумму, которую за них можно взять. Сделай же одолжение, продай их за то, что дадут. Деньги с лошадей я назначил для уплаты Беерше и не переменяю этого распоряжения.
Нет ли у тебя в Пирогове 1-го тома «Nouvelle Héloïse»? Я смутно помню, что во времена моего жокейского костюма и твоего карповского соперничества с Чулковым* эта книга играла тут какую-то роль. Не забыта ли она в Казачьем? Пожалуйста, наведи справки, у себя поищи хорошенько и, ежели окажется, вышли мне. Что тебе сказать о своем житье? Я писал три письма и в каждом описывал то же самое. Желал бы я тебе описать дух пятигорский, да это так же трудно, как рассказать новому человеку, в чем состоит — Тула, а мы это, к несчастью, отлично понимаем. Пятигорск тоже немножко Тула, но особенного рода — Кавказская. Например, здесь главную роль играют семейные дома и публичные места. Общество состоит из помещиков (как технически называются все приезжие), которые смотрят на здешнюю цивилизацию презрительно, и господ офицеров, которые смотрят на здешние увеселения как на верх блаженства. Со мною из штаба приехал офицер нашей батареи*. Надо было видеть его восторг и беспокойство, когда мы въезжали в город! Еще прежде он мне много говорил о том, как весело бывает на водах, о том, как под музыку ходят по бульвару и потом, будто все идут в кондитерскую и там знакомятся — даже с семейными домами, театр, собранье, всякий год бывают свадьбы, дуэли… ну одним словом, чисто парижская жистъ. Как только мы вышли из тарантаса, мой офицер надел голубые панталоны с ужасно натянутыми штрипками, сапоги с огромными шпорами, эполеты, обчистился и пошел под музыку ходить по бульвару, потом в кондитерскую, в театр и в собрание. Но сколько мне известно, вместо ожидаемых знакомств с семейными домами и невесты помещицы с 1000 душами, он в целый месяц познакомился только с тремя оборванными офицерами, которые обыграли его дотла, и с одним семейным домом, но в котором два семейства живут в одной комнате и подают чай вприкуску. Кроме этого офицер этот в этот месяц издержал рублей 20 на портер и на конфеты и купил себе бронзовое зеркало для настольного прибора. Теперь он ходит в старом сертуке без эполет, пьет серную воду изо всех сил, как будто серьезно лечится, и удивляется, что никак не мог познакомиться, несмотря на то, что всякий день ходил по бульвару и в кондитерскую и не жалел денег на театр, извозчиков и перчатки, с аристократией (здесь во всякой говенной крепостчонке есть аристократия), а аристократия как назло устраивает кавалькады, пикники, и его никуда не пускают. Почти всех офицеров, которые приезжают сюда, постигает та же участь, и они притворяются, будто только приехали лечиться, хромают с костылями, носят повязки, перевязки, пьянствуют и рассказывают страшные истории про черкесов. Между тем в штабу они опять будут рассказывать, что были знакомы с семейными домами и веселились на славу; и всякий курс со всех сторон кучами едут на воды — повеселиться.
Я очень удивился, встретив здесь на днях Еремеева-младшего. Он ужасно болен и женат на Скуратовой. Они здесь задают тон, но несмотря на это я редко вижусь с ними: она очень глупа, а он — Еремеев. Притом же у них беспрестанный картеж, а он мне вот где сидит. Время производства моего будет еще очень не скоро; со всеми проволочками, никак не раньше 53-го года.
Ты был в Москве, в Петербурге, пожалуйста, расскажи мне про наших знакомых: Дьяков, Ферзен, Львов, Озеров, Иславипы, Волконские, даже Горчаковы?
Связывают ли тебя теперь какие-нибудь узы с Машей и какие это узы? Митенька прошлого года хотел ехать на лондонскую выставку и уехал в Москву, нынче он писал мне*, что хочет ехать на Кавказ или в Крым, так не уехал ли он в Полтаву?
Прощай, я бы писал больше, но очень устал, а устал оттого, что не спал всю эту ночь. Вчера в первом часу меня разбудил на моем дворе плач, писк, крики и страшный шум. Мой хозяин ехал ночью с ярмарки, с ним повстречался татарин — пьяный и в виде шутки выстрелил в него из пистолета. Его привезли, посадили на землю посереди двора, сбежались бабы, пьяные родственники, окружили его, и никто не помогал ему. Пуля пробила ему левую грудь и правую руку. Сцена была трогательная и смешная. Посереди двора весь в крови сидит человек, а кругом него столпилась огромная пьяная компания. Один какой-то пьяный офицер рассказывает, как он сам был два раза ранен и какой он молодец, баба орет во все горло, что Шамиль пришел, другая, что она теперь ни за что по воду ночью ходить не будет и т. д. и т. д. Наконец уж я послал за доктором и сам перевязал рану. Тут прибежал мертвецки пьяный фершал, сорвал мою повязку и еще раз разбередил рану, наконец приехал доктор и еще раз перевязал. Раненый — человек лет пятидесяти из хохлов, красавец собой и удивительный молодец. Я никогда не видел, чтобы так терпеливо переносили страдания. Однако, кажется, мы вместе с доктором, который все шутит, уморили его. Я сейчас заходил к нему и никак не мог разуверить его, что он умрет. Он очень плох, харкает кровью, это верный признак смерти, но говорит и только морщится. Я пишу подробно о вещи, до которой тебе нет никакого дела, потому, что сам нахожусь еще под этим впечатлением. Кроме этого старика в моей квартире лежит Ванюшка — при смерти больной. У него fièvre lente*.
1852 г. Июня 26. Пятигорск.
26 июня.
Пятигорск.
За что вы обижаете меня, дорогая тетенька? Ваше письмо* вы начинаете со слов, что мне, вероятно, наскучили ваши письма, поэтому так давно я не писал вам. Разве только одна эта причина могла помешать мне писать вам. Ежели вы предполагаете именно эту, значит, вы не доверяете ни одному моему слову из того, что я вам пишу, и вы считаете меня лицемером, выставляющим напоказ те чувства, которых у него нет. Такого недоверия с вашей стороны я не заслужил. Если я не имею возможности письменно разъяснять вам причины своих поступков, как бы сделал на словах, то виноват в этом не я, а наша разлука. И я думаю, милая тетенька, что не переписка облегчает разлуку, а обоюдное доверие; а вы его ко мне не имеете. С тех пор, как мы расстались, я не испытал минуты сомнения в вашей привязанности; дорогая тетенька, вы во мне сомневаетесь, и вы не поверите, как мне это больно. Нет, впрочем, я вздор говорю — разве я имею право вам не доверять? Всей вашей жизнью, полной любви и постоянства, вы доказали свои чувства. А я что сделал для этого? я вас огорчал, я не следовал вашим советам, я не умел ценить вашей любви. Да, конечно, вы имеете право считать меня лицемером и лжецом, но все-таки напрасно вы это делаете.
По долгу чести я никогда не скрывал своего поведения, какое бы оно ни было, перед кем бы то ни было. Плохой поступок скрываешь от равнодушных, но только сознание чего-нибудь отвратительного в себе побуждает утаить его от той, кого любишь. С помощью бога, который видит мое сердце и направляет его, я провел эти 8 месяцев, с поездки моей в Тифлис и до сего дня, безупречно и с большим внутренним удовлетворением, чем в какую бы то ни было эпоху моей жизни. Не из самолюбия я говорю это, а только потому, что ежели мне поверите, вам это будет приятно знать. Дорогая тетенька, вы меня обидели жестоко, подозревая меня в лицемерии. Мне нечего скрывать перед кем бы то ни было, а тем более перед вами.
Попытаюсь разъяснить вам то, что вам непонятно в моем служебном деле, равно и причину, почему я раньше этого не исполнил. Я писал вам из Тифлиса*, что отставка моя была еще не получена, но что несмотря на это я надел мундир и отправляюсь в батарею. Вот как это устроил генерал Вольф. Он приказал написать бумагу в батарею, в которой было сказано, что гр. Толстой изъявил желание поступить на службу, но так как отставки еще нет, и он не может быть зачислен юнкером, то предписываю вам употребить его на службу с тем, чтобы по получении отставки зачислить его на действительную службу, со старшинством со дня употребления на службу в батарее. С этой бумагой в кармане я уехал в Старогладовскую, я Николеньку не застал, он был в походе. Я надел мундир и поехал следом за ним, т. е. меня употребили на службу, но я не был еще зачислен. Бумага, которую я ждал, в Тифлис пришла в январе, а в Старогладовской была получена только в марте, т. е. по возвращении нашем из похода.
Я написал вам, что мы вернулись из похода*, чтобы вы не беспокоились о нас, так как из письма к Сереже* вы могли узнать, что я намеревался идти в поход. Упомянул я, что иду волонтером, для того, чтобы вы знали, что ни на производство, ни на знак отличия нельзя надеяться. А не упомянул я об этом в своем предпоследнем письме, чтобы не повторять того, что одинаково неприятно я вам и мне; о преследующих меня неудачах во всем, что я предпринимаю. В походе я имел случай быть два раза представленным к Георгиевскому кресту и не мог его получить из-за задержки на несколько дней все той же проклятой бумаги. Я был представлен 17 февраля (мои именины), но были принуждены отказать за отсутствием этой бумаги. Список представленных к отличию был отправлен 19-го, а 20-го была получена бумага*. Откровенно сознаюсь, что из всех военных отличий этот крестик мне больше всего хотелось получить, и что эта неудача вызвала во мне сильную досаду. Тем более, что для меня возможность получить этот крест уже прошла. Конечно, я скрыл свою досаду, не только от чужих, но даже от Николеньки; по той же причине я и вам об этом не упомянул; но теперь пришлось рассказать, когда вы приняли мою сдержанность за неискренность.
Я писал Валерьяну*, дорогая тетенька, что 12 июля исполнится 6 месяцев моей службы и окончательный срок служения юнкером, но из этого не следует, что в июле я рассчитываю вернуться в Россию. Теперь я знаю, как тянутся эти переписки, и не предаюсь пустой надежде. Во всяком случае думаю, что не ранее 53 года я буду иметь счастье поцеловать вас. Сереже я написал два дня тому назад*, но отправляю оба письма зараз. Ванюшка поправляется; теперь мой черед — сегодня весь день промучился зубами и лихорадкой. Третьего дня встретил Протасова, и, хотя я мало с ним знаком, я был ему очень рад. Он мне сказал, что Сухотин здесь, я его еще не видел, потому что почти не выхожу из дома. Хотя глупая, но все живая грамота. Прощайте, целую ваши ручки. Какая жалость, что 1 том «Новой Элоизы» затерян. Пожалуйста, скажите Сереже, чтобы он поискал его у себя и у Чулковых.
1852 г. Июля 3. Станица Старогладковская.
3-го июля 1852-го года.
Милостивый государь!
Моя просьба будет стоить вам так мало труда, что, я уверен — вы не откажетесь исполнить ее. Просмотрите эту рукопись* и, ежели она не годна к напечатанию, возвратите ее мне. В противном же случае оцените ее, вышлите мне то, что она стоит по вашему мнению, и напечатайте в своем журнале. Я вперед соглашаюсь на все сокращения, которые вы найдете нужным сделать в ней, но желаю, чтобы она была напечатана без прибавлений и перемен.
В сущности, рукопись эта составляет 1-ю часть романа — «Четыре эпохи развития»;* появление в свет следующих частей будет зависеть от успеха первой. Ежели по величине своей она не может быть напечатана в одном номере, то прошу разделить ее на три части: от начала до главы 17-ой, от главы 17-ой до 26-ой и от 26-ой до конца.
Ежели бы можно было найти хорошего писца там, где я живу, то рукопись была бы переписана лучше, и я бы не боялся за лишнее предубеждение, которое вы теперь непременно получите против нее.
Я убежден, что опытный и добросовестный редактор — в особенности в России — по своему положению постоянного посредника между сочинителями и читателями, всегда может вперед определить успех сочинения и мнения о нем публики. Поэтому я с нетерпением ожидаю вашего приговора*. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь все начатое.
С чувством совершенного уважения, имею честь быть, милостивый государь, ваш покорный слуга Л. Н.
Адрес мой: через город Кизляр в станицу Старогладковскую, поручику артиллерии графу Николаю Николаевичу Толстому с передачею Л. Н. Деньги для обратной пересылки — вложены в письмо.
1852 г. Сентября 15. Станица Старогладковская.
Милостивый государь.
Меня очень порадовало доброе мнение, выраженное вами о моем романе;* тем более, что оно было первое, которое я о нем слышал, и что мнение это было именно ваше. Несмотря на это, повторяю просьбу, с которой обращался к вам в первом письме моем: оценить рукопись, выслать мне деньги, которые она стоит по вашему мнению, или прямо сказать мне, что она ничего не стоит.
Принятая мною форма автобиографии и принужденная связь последующих частей с предыдущею так стесняют меня, что я часто чувствую желание бросить их и оставить 1-ую без продолжения*.
Во всяком случае, ежели продолжение будет окончено, и как скоро оно будет окончено, я пришлю его вам. В ожидании вашего ответа с истинным уважением, имею честь быть.
милостивый государь, ваш покорный слуга Л. Н.
Адрес: В г. Кизляр. Графу Николаю Николаевичу Толстому с передачею Л. Н.
15 сентября 1852.
1852 г. Ноября 18. Станица Старогладковская. 18 ноября 1852.
Милостивый государь!
С крайним неудовольствием прочел я в IX № «Современника» повесть под заглавием «История моего детства» и узнал в ней роман «Детство», который я послал вам. Первым условием к напечатанию поставлял я, чтобы вы прежде оценили рукопись и выслали мне то, что она стоит по вашему мнению*. Это условие не исполнено. Вторым условием — чтобы ничего не изменять в ней. Это условие исполнено еще менее, вы изменили все, начиная с заглавия. Прочитав с самым грустным чувством эту жалкую изуродованную повесть, я старался открыть причины, побудившие редакцию так безжалостно поступить с ней*. Или редакция положила себе задачею как можно хуже изуродовать этот роман, или бесконтрольно поручила корректуру его совершенно безграмотному сотруднику. Заглавие «Детство» и несколько слов предисловия* объясняли мысль сочинения; заглавие же «История моего детства» противоречит с мыслью сочинения. Кому какое дело до истории моего детства?.. Портрет моей маменьки вместо образка моего ангела на 1-ой странице такая перемена, которая заставит всякого порядочного читателя бросить книгу, не читая далее. Перечесть всех перемен такого рода нет возможности и надобности; но не говоря о бесчисленных обрезках фраз без малейшего смысла, опечатках, неправильно переставленных знаках препинания, дурной орфографии, неудачных перемен слов дышать, вместо двошать (о собаках), в слезах пал на землю, вместо повалился (падает скотина), доказывающих незнание языка, замечу одну непостижимую для меня перемену. Для чего выпущена вся история любви Натальи Савишны, история, обрисовывавшая ее, быт старого времени и придававшая возможность и человечность этому лицу. Она даже подавила любовь к официанту Фоке. Вот бессмысленная фраза, заменяющая это место. Слово délire в записке Мими переведено горячность. Чугунная доска, в которую бьет караульщик, заменена медной. Непостижимо! Скажу только, что, читая свое произведение в печати, я испытал то неприятное чувство, которое испытывает отец при виде своего любимого сына, уродливо и неровно обстриженного самоучкой-парикмахером. «Откуда взялись эти плешины, вихры, когда прежде он был хорошенький мальчик». Но мое дитя и было не очень красиво, а его еще окорнали и изуродовали. Я утешаюсь только тем, что имею возможность напечатать с своею фамилией весь роман отдельно и совершенно отказаться от повести «История моего детства», которая по справедливости принадлежит не мне, а неизвестному сотруднику вашей редакции*.
Имею честь быть, милостивый государь,
ваш покорнейший слуга Л. Н.
1852 г. Ноября 27. Станица Старогладковская.
Милостивый государь!
Очень сожалею, что не могу тотчас исполнить вашего желания, прислав что-нибудь новое для напечатания в вашем журнале; тем более что условия, которые вы мне предлагаете, нахожу для себя слишком выгодными и вполне соглашаюсь на них*.
Хотя у меня кое-что и написано*, я не могу прислать вам теперь ничего: во-первых, потому что некоторый успех моего первого сочинения развил мое авторское самолюбие, и я бы желал, чтобы последующие не были хуже первого, во-вторых, вырезки, сделанные цензурой в «Детстве», заставили меня во избежание подобных переделывать многое снова*. Не упоминая о мелочных изменениях, замечу два, которые в особенности неприятно поразили меня. Это выпуск истории любви Натальи Савишны, обрисовывавшей в некоторой степени быт старого времени и ее характер и придававшей человечность ее личности; и перемена заглавия. Заглавие: «Детство» и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие же «История моего детства», напротив, противоречит ей. Кому какое дело до истории моего детства? Последнее изменение в особенности неприятно мне, потому что, как я писал вам в первом письме моем, я хотел, чтобы «Детство» было первой частью романа, которого следующие — должны были быть: «Отрочество», «Юность» и «Молодость».
Я буду просить вас, милостивый государь, дать мне обещание, насчет будущего моего писания, ежели вам будет угодно продолжать принимать его в свой журнал, — не изменять в нем ровно ничего. Надеюсь, что вы не откажете мне в этом. Что до меня касается, то повторяю обещание прислать вам первое, что почту достойным напечатания.
Подписываюсь своей фамилией, но прошу, чтобы это было известно одной редакции*.
С совершенным уважением имею честь быть, милостивый государь, ваш покорнейший слуга
г. Л. Н. Толстой.
P. S. Будьте так добры, пришлите мне экземпляр моей повести, ежели это возможно.
1852 г. Декабря 10. Станица Старогладковская. 10 декабря 1852.
Старогладковская.
Я так хорошо знаю тебя, что, как только послал свою рукопись, сказал Николеньке, что, как только она выйдет в печати, ты непременно напишешь мне на нее свои замечания, и ожидал и получил их с большим нетерпением и удовольствием, чем отзывы журналов*. Ты боишься, чтобы я не возгордился и не проиграл в карты. Видно, что давно уже мы не видались. Мысль о картах, я думаю, с год не приходила мне в голову; что же касается до того, чтобы я не опустился в следующих своих сочинениях, надеюсь, что этого не случится, вот почему: я начал новый, серьезный и полезный, по моим понятиям, роман*, на который намерен употребить много времени и все свои способности. Я принялся за него с таким же чувством, с которым я в детстве принимался рисовать картинку, говоря, что «эту картинку я буду рисовать три месяца». Не знаю, постигнет ли роман участь картинки; но дело в том, что я ничего так не боюсь, как сделаться журнальным писакой, и, несмотря на выгодные предложения редакции, пошлю в «Современник» — и то едва ли — один рассказ, который почти готов и который будет очень плох*. Не беда! Это будет последнее сочинение г-на Л. Н. Ты не поверишь, сколько крови перепортило мне печатание моей повести, — столько в ней выкинуто действительно хороших вещей и глупо переменено цензурой и редакцией. В доказательство этого посылаю тебе письмо, которое я в первую минуту досады написал, но не послал в редакцию*. Мне неприятно думать, что ты можешь приписать мне различные пошлости, вставленные каким-то господином.
На днях я рассчитывал, как скоро я могу быть представлен* и выйти в отставку. С большим счастием через 1½ года, без всякого счастия — через два, с несчастием — через 3. Признаюсь — мне очень скучно, даже часто бывает грустно; но что ж делать? зато жизнь эта принесла мне большую пользу. Пускай мне, после того, как я вырвусь отсюда, придется два-три года прожить на свободе — я сумею прожить их хорошо. Напрасно ты думаешь, что план твой может мне не понравиться*. Я уж тысячу раз, еще в России мечтал о нем и, только боясь твоей положительности, не предлагал его тебе. Одно не нравится мне: это то, что ты не хочешь жить в деревне; я же только о том и мечтаю, как бы опять и навсегда поселиться в деревне и начать тот же самый образ жизни, который я вел в Ясной, приехав из Казани:* то есть другими словами я хочу возвратить времена долгополого сюртука*. Теперь бы я сумел воздержаться от необдуманности, самоуверенности, тщеславия, которые тогда портили все мои добрые предприятия. Ежели бы не эта мечта, которую с божьей помощью надеюсь привести в исполнение, я бы не мог себе представить жизни лучше той, которую ты предлагаешь, хотя вперед знаю, что не всегда буду находиться под влиянием того чувства, которое произвело во мне твое письмо. Но Никольское, Ясное и Пирогово недалеко; и план твой может осуществиться в деревне, и по-моему в 10 раз, чем в каком-нибудь городе, в котором бы мы жили без дел и обязанностей — только так, чтобы жить где-нибудь. Узы, которые тяготят тебя, беспокоят и меня*. Зная твой характер, я ничего не могу тебе желать и советовать лучшего, как во что бы то ни стало поскорее разорвать их. Время все идет. Но только не езди для этого на Кавказ. Не знаю почему, но мне приятнее будет еще дожидаться, чем испортить это удовольствие, свидевшись с тобой на Кавказе. Я связан службою, ты же, приехав сюда, не останешься жить в Старогладковской, где гадко и скучно. Не знаю почему, но мне этого очень не хочется.
Где ты был нынешнею зимою? я ничего не знаю про тебя. Как твои денежные дела? Прощай. Давай, пожалуйста, переписываться поаккуратнее. Ты давно уже обещал прислать мне свой портрет. Я ожидаю его.
1852 г. Декабря 26. Станица Старогладковская.
26 декабря.
Милостивый государь!
Посылаю небольшой рассказ;* ежели вам будет угодно напечатать его на предложенных мне условиях, то будьте так добры, исполните следующие мои просьбы: не выпускайте, не прибавляйте, а главное, не переменяйте в нем ничего. Ежели бы что-нибудь в нем так не понравилось вам, что вы не решитесь печатать без изменения, то лучше подождать печатать и объясниться.
Ежели, против чаяния, цензура вымарает в этом рассказе слишком много, то, пожалуйста, не печатайте его в изувеченном виде, а возвратите мне*. На последней странице я означил X и * два варианта, которые я сделал в двух местах, за которые я боюсь в этом отношении; просмотрите и вставьте их, ежели найдете это полезным*.
Я полагаю, что примечания, которые я сделал на последнем листе, или по крайней мере некоторые из них, необходимы для русских читателей*.
Я бы тоже желал, чтобы деления, означенные мною черточкой, так бы и оставались в печати.
Извините, что рукопись уродливо и нечисто написана; и то мне стоило ужасного труда!
В ожидании вашего ответа и мнения о этом рассказе имею честь быть, с совершенным уважением, ваш покорнейший слуга
г. Л. Толстой.