ИЗ ПАРИЖА В БЕРН[276]

I СЕНА И ЛУАРА

La belle France!{183} В самом деле, у французов прекрасная страна, и они в праве ею гордиться.

Какая страна в Европе может сравниться с Францией богатством, разнообразием условий и продуктов, универсальностью?

Испания? Но две трети ее поверхности представляют собой, вследствие заброшенности или от природы, знойную каменистую пустыню, а прилегающая к Атлантическому океану часть полуострова, Португалия, ей не принадлежит.

Италия? Но с тех пор как путь мировой торговли проходит через океан, с тех пор как пароходы пересекают Средиземное море, Италия заброшена.

Англия? Но в Англии вот уже восемьдесят лет нет ничего, кроме торговли и промышленности, угольного дыма и скотоводства. И в Англии ужасное свинцовое небо и никакого вина.

А Германия? На севере — это плоская песчаная равнина, от европейского юга она отделена гранитной стеной Альп; и это страна, бедная вином, страна пива, водки и ржаного хлеба, страна обмелевших рек и измельчавших революций!

То ли дело Франция! Омываемая тремя морями, она в трех направлениях прорезана пятью большими реками; на севере климат почти такой же, как в Германии и Бельгии, на юге — почти такой же, как в Италии; на севере — пшеница, на юге — кукуруза и рис, на севере — рапс, на юге — оливковое дерево; на севере — лен, на юге — шелк, и почти повсюду — вино.

И какое вино! Что за разнообразие — от бордо до бургундского, от бургундского до крепкого сен-жоржа, люнеля, фронтиньяна на юге и до пенистого шампанского! Какое разнообразие белых и красных вин — от пти-макона или шабли до шамбертена, шато-лароза, сотерна, до руссильонского, до пенистого аи! И подумать только, что каждое из этих вин дает свой особый хмель, что при помощи нескольких бутылок можно пережить всю гамму настроений— от легкомысленной кадрили до «Марсельезы», от бурной страстности канкана до бешеного пыла революционного возбуждения и, наконец, одной бутылкой шампанского можно снова настроить себя на самый веселый в мире карнавальный лад!

И одна лишь Франция имеет Париж — город, в котором европейская цивилизация достигла своего высшего расцвета, в котором сходятся нервные нити всей европейской истории и из которого через определенные промежутки времени исходят электрические разряды, потрясающие весь мир; город, население которого сочетает в себе, как никакой другой народ, страсть к наслаждениям со страстью к историческому действию, жители которого умеют жить, как самые утонченные эпикурейцы Афин, и умирать, как самые бесстрашные спартанцы, воплощая в себе одновременно и Алкивиада и Леонида, — город, который в самом деле, как выразился Луи Блан, есть сердце и мозг мира.

Когда обозреваешь Париж с какого-нибудь высокого пункта города, или же с Монмартра, или с террасы Сен-Клу, когда бродишь по окрестностям города, то невольно возникает мысль: Франция знает, что для нее значит Париж, Франция отдала свои лучшие силы на то, чтобы заботливо выпестовать Париж. Как одалиска на отливающем бронзой диване, покоится гордый город на согретых солнцем виноградных холмах извивающейся долины Сены. Где еще в мире найдете вы такие виды, как те, которые открываются из вагона обеих версальских железных дорог вниз на зеленую долину с ее многочисленными деревнями и местечками, и где найдете вы так прелестно расположенные, так чисто и изящно построенные, с таким вкусом разбросанные деревни и местечки, как Сюрен, Сен-Клу, Севр, Монморанси, Анген и бесчисленное множество других? Выйдите к любой заставе, пойдите наугад по любой из дорог, и всюду вы увидите такие же красивые окрестности, с таким же вкусом использованную местность, то же изящество и чистоту. А между тем эта жемчужина городов ведь сама создала себе такое изумительное ложе.

Но, конечно, нужна была и такая страна, как Франция, чтобы создать Париж, и лишь когда узнаешь поразительное богатство этой великолепной страны, начинаешь понимать, как мог возникнуть этот сверкающий, великолепный, несравненный Париж. Этого, правда, не чувствуешь, когда приезжаешь с Севера, когда проносишься в поезде по равнинам Фландрии и Артуа, по безлесным и лишенным виноградников холмам Пикардии. Там видишь лишь засеянные хлебом поля и луга, однообразие которых нарушается только болотистыми долинами рек, да далекими холмами, поросшими кустарником; и лишь около Понтуаза, когда вступаешь в область, близкую к атмосфере Парижа, начинаешь понемногу замечать и самое «прекрасную Францию». Немного лучше начинаешь понимать Париж, когда едешь по направлению к столице по плодородным долинам Лотарингии, через увенчанные виноградниками меловые холмы Шампани, вдоль прекрасной долины Марны. Еще лучше понимаешь его, когда едешь через Нормандию и по дороге от Руана до Парижа наблюдаешь, как поезд то следует за изгибами Сены, то пересекает их. От Сены как бы струится парижский воздух до самого ее устья; деревни, города, холмы — все напоминает окрестности Парижа, только все становится красивее, роскошнее, изящнее по мере того как приближаешься к центру Франции. Но лишь тогда окончательно понял я, как стал возможен Париж, когда шел вдоль берега Луары и оттуда спускался через горы в покрытые виноградниками долины Бургундии.

Я знал Париж в последние два года монархии, когда буржуазия еще с упоением наслаждалась полнотой своей власти, когда торговля и промышленность были в сносном состоянии, когда молодежь из среды крупной и мелкой буржуазии еще имела достаточно денег для развлечений и разгула и когда даже часть рабочих была еще настолько обеспечена, что могла принимать участие в общем беззаботном веселье. Я снова увидел Париж в короткую пору его упоения медовым месяцем республики, в марте и апреле, когда рабочие с безрассудной доверчивостью, с самой беззаботной решимостью «предоставили в распоряжение республики три месяца нужды»{184}, когда они в течение дня питались сухим хлебом и картофелем, а по вечерам сажали на бульварах деревья свободы, жгли фейерверки и восторженно пели «Марсельезу» и когда буржуа, прячась целый день по своим домам, пытались разноцветными плошками смягчить гнев народа. Я снова приехал туда в октябре — отнюдь не добровольно, клянусь Геккером! Между тогдашним и нынешним Парижем было 15 мая и 25 июня, была жесточайшая борьба, когда-либо виданная миром, было море крови, было пятнадцать тысяч трупов. Гранаты Кавеньяка не оставили и следа от неукротимой веселости парижан. Умолкли звуки «Марсельезы» и «Chant du depart»; лишь буржуа еще напевали сквозь зубы свое «Mourir pour la patrie»[277]. Рабочие же, без куска хлеба и без оружия, с затаенной ненавистью скрежетали зубами. В школе осадного положения легкомысленная республика скоро стала добропорядочной, покорной, благоразумной и умеренной (sage et moderee). Но Париж был мертв — это не был уже Париж. На бульварах — только буржуа и полицейские шпионы; балы, театры опустели; уличные мальчишки, напялив на себя мундиры мобильной гвардии, продались добропорядочной республике за 30 су в день, и чем глупее они становились, тем более прославляла их буржуазия, — словом, это был снова Париж 1847 года, но без души, без жизни, без огня и без элементов брожения, которые рабочие тогда вносили во все. Париж был мертв, и этот красивый покойник был тем ужаснее, чем красивее он был.

Я не мог выдержать дольше в этом мертвом Париже. Я должен был уйти прочь — все равно куда. И вот прежде всего я направился в Швейцарию. Денег у меня было немного — пришлось, следовательно, пойти пешком. Да я и не стремился выбирать кратчайший путь: с Францией не так-то легко расстаться.

Итак, в одно прекрасное утро я двинулся в путь и зашагал наугад прямо на юг. Я заблудился между деревнями, как только вышел из пригородов Парижа. Этого и следовало ожидать. Наконец, я попал на большую дорогу, ведущую в Лион. Я прошел по ней некоторое расстояние, уклоняясь временами в сторону, чтобы побродить по холмам. С их высот открываются изумительные виды на верхнее и нижнее течение Сены, по направлению к Парижу и Фонтенбло. В бесконечной дали извивается река в широкой долине; по обеим ее сторонам тянутся покрытые виноградниками холмы, а дальше, на горизонте, синеют горы, за которыми течет Марна.

Но мне не хотелось идти прямо в Бургундию, сперва хотелось побродить по берегам Луары. И вот я на второй день сошел с большой дороги и направился через горы к Орлеану. Разумеется, я вновь заблудился среди деревень, так как проводниками мне служили лишь солнце и отрезанные от всего света крестьяне, которые не имели представления, что находится справа и слева от них. Переночевал я в какой-то деревне, — названия которой я из-за местного говора крестьян так и не смог уловить, — в пятнадцати лье от Парижа, на водоразделе между Сенойи Луарой.

Этим водоразделом является широкий горный хребет, тянущийся от юго-востока к северо-западу. С обеих сторон он прорезан многочисленными долинами, по которым текут небольшие ручьи или речки. Наверху, на обдуваемых ветрами вершинах, произрастают лишь хлеба, гречиха, клевер и овощи, а на склонах — всюду виноград. Склоны, обращенные к востоку, почти все покрыты большими массами известковых глыб, называемых у английских геологов bolderstones{185}. Глыбы эти часто встречаются в холмистых местностях, образование которых относится к вторичному и третичному периоду. Огромные синие глыбы, между которыми зеленеют кустарники и молодые деревья, представляют совсем не плохой контраст с расстилающимися в долине лугами и покрывающими противоположный склон виноградниками.

Медленно спустился я в одну из этих маленьких речных долин и прошел по ней некоторое расстояние. Наконец, я вышел на дорогу и там встретил людей, от которых мог узнать, где я, собственно, нахожусь. Оказалось, что я был поблизости от Мальзерба, на полпути между Орлеаном и Парижем. Орлеан лежал слишком далеко на запад от моего пути; моей ближайшей целью был Невер, а поэтому через ближайшую гору я направился снова прямо на юг. Сверху открывался чудесный вид: между покрытыми лесом горами раскинулся прелестный городок Мальзерб, на склонах гор приютились многочисленные деревушки, а наверху, на одной из вершин, стоял замок Шатобриан. И что мне было еще приятнее — напротив, по ту сторону узкого ущелья, протянулась департаментская дорога, ведущая прямо на юг.

Дело в том, что во Франции есть три рода дорог: государственные дороги, прежде называвшиеся королевскими, а ныне именующиеся национальными, — прекрасные широкие шоссе, связывающие между собой важнейшие города. Эти национальные дороги — в окрестностях Парижа не просто шоссе, но поистине роскошные дороги, великолепные аллеи вязов, шириною в шестьдесят и больше футов, вымощенные посредине, — становятся хуже, чем дальше от Парижа и чем меньшее значение имеет дорога: они более узки и реже обсажены деревьями. Местами они так плохи, что после двухчасового умеренного дождя делаются почти непроходимыми для пешеходов. К дорогам второго рода принадлежат департаментские дороги, коммуникации второстепенного значения, которые содержатся на средства департаментов. Они уже, чем национальные дороги, и более просты. Наконец, к третьему роду дорог относятся большие проселочные дороги (chemins de grande communication), которые поддерживаются на средства кантонов, — узкие, скромные дороги, находящиеся, однако, местами в лучшем состоянии, чем более широкие шоссейные дороги.

Я пересек поле, направился прямо к моей департаментской дороге и к своему величайшему удовольствию убедился, что она совершенно прямой линией идет на юг. Деревни и постоялые дворы встречались редко. После многочасовой ходьбы я, наконец, попал на большую ферму, где мне с величайшей готовностью предложили подкрепиться, а я за это нарисовал хозяйским детям несколько рож на листе бумаги, очень серьезно поясняя: это — генерал Кавеньяк, это — Луи-Наполеон, это — Арман Марраст, Ледрю-Роллен и т. д., все как вылитые. Крестьяне глазели на карикатуры с величайшим благоговением, радостно благодарили и немедленно повесили поразительно похожие портреты на стену. От этих славных людей я также узнал, что нахожусь по пути от Мальзерба к Шатонёфу на Луаре, до которого оставалось около двенадцати лье.

Я направился дальше через Пюизо и другое небольшое местечко, название которого забыл, и поздно вечером прибыл в Бельгард, красивый и довольно большой городок, где переночевал. Дорога через плато, покрытое здесь, кстати, во многих местах виноградниками, была довольно однообразна.

На следующее утро я прошел еще пять лье по направлению к Шатонёфу, а оттуда направился вдоль Луары по национальной дороге, ведущей от Орлеана к Неверу.

На зеленом берегу Луары,

Где миндаль пленительный цветет,

Я познал любви взаимной чары,

И с тех пор туда меня влечет[278]

так поет иной мечтательный немецкий юноша и иная нежная немецкая дева томными словами Хельмины фон Шези на умилительный мотив Карла Мариа фон Вебера. Но тот, кто ищет на берегах Луары миндальных деревьев и сладкой, нежной любовной романтики, как это было в моде в двадцатых годах в Дрездене, тот строит себе страшные иллюзии, позволительные разве только немецкому потомственному синему чулку в третьем поколении.

По пути от Шатонёфа через Ле-Борд к Дампьеру почти не приходится видеть эту романтическую Луару. Дорога пролегает среди холмов в двух-трех лье от реки, и только изредка в дали видны сверкающие на солнце воды Луары. Местность эта богата вином, хлебом, фруктами, а поближе к реке расстилаются роскошные луга. Вид этой безлесной долины, окаймленной лишь волнообразными холмами, все же довольно однообразен.

Посредине дороги, поблизости от группы крестьянских домов, я встретил караван из четырех мужчин, трех женщин и нескольких детей с тремя тяжело нагруженными тележками, в которые были запряжены ослы. Эти люди у самой дороги варили себе обед на большом костре. Я на минуту остановился: я не ошибся, они говорили по-немецки, на самом жестком верхненемецком диалекте. Я заговорил с ними; они были в восторге, услышав в центре Франции родную речь. Это оказались, впрочем, эльзасцы из окрестностей Страсбурга, которые отправлялись каждое лето таким путем вглубь Франции и добывали себе пропитание плетением корзин. На мой вопрос, могут ли они прожить этим, мне ответили: «Конечно, с трудом, если бы приходилось все покупать, но большей частью мы собираем милостыню». Еще один совсем старый человек потихоньку выполз из своей небольшой тележки, где у него была настоящая постель. Все это сборище имело какой-то цыганский вид в своих добытых милостыней костюмах, в которых ни одна часть не подходила к другой. При всем том они имели весьма довольный вид и бесконечно много рассказывали мне о своих скитаниях. И тут же, среди самой веселой болтовни, мать и дочь — синеокое кроткое создание — чуть не вцепились друг другу в рыжие всклокоченные волосы. Оставалось только удивляться тому, с какой силой немецкое добродушие и немецкая задушевность пробиваются даже сквозь цыганский образ жизни и цыганский костюм; я распростился с ними и пустился в дальнейший путь, сопровождаемый некоторое время одним из цыган, позволившим себе перед обедом сделать прогулку верхом на костлявой спине тощего ослика.

Вечером я прибыл в Дампьер, маленькую деревушку неподалеку от Луары. Около 300–400 парижских рабочих — остатки прежних национальных мастерских — возводили здесь, по приказу правительства, плотину для защиты от наводнений. Среди них были рабочие всякого рода: ювелиры, мясники, сапожники, столяры, — вплоть до тряпичников с парижских бульваров. Я встретил около двадцати этих рабочих на постоялом дворе, где остался ночевать. Здоровенный мясник, дослужившийся уже до чего-то вроде надсмотрщика, говорил с большим восторгом о предприятии: можно-де заработать, смотря по тому, как взяться за дело, от 30 до 100 су в день; от 40 до 60 су можно легко заработать, если есть хоть немного сноровки. Он хотел немедленно зачислить меня в свою бригаду, уверяя, что я очень быстро освоюсь с работой и уже со второй недели буду, несомненно, зарабатывать 50 су вдень, что я могу хорошо устроиться и что работы там хватит еще, по крайней мере, на шесть месяцев. Я был не прочь сменить для разнообразия на один или два месяца перо на лопату. Но у меня не было никаких документов, и я бы мог нарваться на неприятность.

Эти парижские рабочие сохранили все свое традиционное веселье. Они работали по десять часов в день среди смеха и шуток, свободные часы проводили в веселых забавах, а по вечерам развлекались тем, что «развивали» деревенских девиц. Вообще же они были, вследствие своей изолированной жизни в маленькой деревушке, совершенно деморализованы. У них не замечалось и следа внимания к интересам своего класса, к злободневным политическим вопросам, так близко затрагивающим рабочих. Они, по-видимому, перестали даже читать газеты. Весь их интерес к политике ограничивался тем, что они наделяли друг друга разными кличками: один из них — рослый и сильный увалень — назывался Коссидьером, другой — плохой работник и горький пьяница — окрещен был Гизо и т. д. Напряженная работа, сравнительно недурные условия жизни, а главным образом оторванность от Парижа и вынужденное пребывание в замкнутом, тихом уголке Франции необычайно сузили их кругозор. Они уже были близки к тому, чтобы окрестьяниться, а между тем они прожили там всего два месяца.

На следующее утро я прибыл в Жьен и таким образом оказался, наконец, в самой долине Луары. Жьен — маленький городок с извилистыми улицами, красивой набережной и мостом через Луару, которая здесь по ширине едва равняется Майну у Франкфурта. Вообще она очень мелка и изобилует песчаными мелями.

От Жьена до Бриара дорога тянется по долине на расстоянии приблизительно четверти мили от Луары. Идет она на юго-восток, и местность постепенно принимает южный характер. Вязы, ясени, акации и каштановые деревья тянутся по обе стороны дороги, образуя аллею. Роскошные луга и плодородные поля, где на жнивье растет самый сочный клевер, вместе с окаймляющими их рядами тополей раскинулись по нижней части долины. По ту сторону Луары в прозрачной дали виднеется ряд холмов; по эту сторону, у самой дороги — другая цепь возвышенностей, покрытых виноградниками. В этом месте долина Луары вовсе не так поразительно красива или романтична, как это обычно утверждают, но она производит в высшей степени приятное впечатление; вся эта богатая растительность свидетельствует о мягком климате, которому она обязана своим расцветом. Даже в самых плодородных местностях Германии я не встречал растительности, которая могла бы сравниться с растительностью на пути между Жьеном и Бриаром.

Прежде чем расстаться с Луарой, скажу еще несколько слов о жителях пройденных мною местностей и об их образе жизни.

Деревни, находящиеся не дальше четырех — пяти часов езды от Парижа, не дают никакого представления о деревнях остальной части Франции. На их расположении, на архитектуре домов, на нравах жителей слишком сильно сказывается влияние великой столицы, которая дает им средства к существованию. Лишь в десяти лье от Парижа, на отдаленных возвышенностях, начинается настоящая деревня, где можно увидеть настоящие крестьянские дома. Для всей этой местности, вплоть до Луары и даже до Бургундии, характерно, что крестьянин старается, по возможности, скрыть вход в свой дом от дороги. На возвышенностях каждый крестьянский двор окружен каменной стеной, во двор входят через ворота, да и в самом дворе приходится поискать дверь в дом, которая расположена почти всегда сзади. В этих местах, где большинство крестьян имеет коров и лошадей, крестьянские дома довольно велики; на Луаре же, где сильно распространено огородничество, где даже состоятельные крестьяне совсем не имеют скота или имеют его очень мало и где скотоводство является особым промыслом, находящимся в руках более крупных землевладельцев или арендаторов, крестьянские дома становятся все меньше и меньше, и часто они так малы, что удивляешься, как крестьянская семья совсем своим скарбом и запасами может в них разместиться. Однако и здесь вход в дом находится на противоположной от дороги стороне, и в деревнях почти только одни кабачки и лавки имеют двери, выходящие на дорогу.

Крестьяне этой местности, несмотря на свою бедность, живут, в большинстве случаев, довольно хорошо. Вино, по крайней мере в долинах, почти всегда своего производства, хорошего качества и дешево (в этом году бутылка стоит от двух до трех су), хлеб повсюду, за исключением самых высоких вершин, хороший, пшеничный, а вдобавок — прекрасный сыр и великолепные фрукты, которые во Франции, как известно, везде едят с хлебом. Как все деревенские жители, они мало потребляют мяса, зато пьют много молока, едят супы из разной зелени и вообще питаются растительной пищей прекрасного качества. Северогерманский крестьянин, даже значительно более зажиточный, живет, по крайней мере, в три раза хуже, чем французский крестьянин между Сеной и Луарой.

Эти крестьяне — добродушные, гостеприимные, веселые люди, любезные и предупредительные по отношению к незнакомцу и, при всем своем скверном patois{186}, все же настоящие вежливые французы. Несмотря на в высшей степени развитое у них чувство собственности по отношению к клочку земли, отвоеванному их отцами у дворянства и духовенства, им все еще присущи, особенно в деревнях, лежащих в стороне от больших дорог, некоторые патриархальные добродетели.

Однако крестьянин остается крестьянином, и условия жизни крестьянина ни на минуту не перестают оказывать на него свое влияние. Несмотря на все личные добродетели французского крестьянина, несмотря на то, что он живет в лучших условиях, чем восточно-рейнский крестьянин, все же французский крестьянин также, как и немецкий, остается варваром среди цивилизации.

Изолированное положение крестьянина в глухой деревне с немногочисленным, меняющимся лишь со сменой поколений населением, напряженный однообразный труд, сильнее всякого крепостного права приковывающий его к клочку земли, труд, остающийся неизменным из поколения в поколение, устойчивость и однообразие всех жизненных отношений, ограниченность, при которой семья является для него важнейшим, решающим общественным отношением, — все это суживает кругозор крестьянина до самых тесных пределов, которые вообще возможны в современном обществе. Великие исторические движения проходят мимо него, вовлекая его время от времени в свою орбиту, но при этом он не имеет никакого представления о природе их движущей силы, об их возникновении и цели.

В средние века, в XVII и XVIII веках движению бюргеров в городах сопутствовало движение крестьянства, которое, однако, постоянно выдвигало реакционные требования и, не достигая значительных результатов для самих крестьян, оказывало лишь поддержку освободительной борьбе городов.

В первой французской революции крестьяне выступали революционно лишь до тех пор, пока этого требовали их ближайшие, ясно ощутимые частные интересы: пока не было обеспечено за ними право собственности на их клочок земли, возделывавшийся ими ранее в условиях феодальных отношений, пока не были раз навсегда упразднены эти отношения и чужеземные армии не были удалены из их краев. Когда же это было достигнуто, они со всем неистовством слепой жадности обратились против непонятного им движения больших городов, и особенно против движения в Париже. Бесчисленные прокламации Комитета общественного спасения, бесчисленные декреты Конвента, прежде всего о максимуме и о спекулянтах, летучие отряды и передвижные гильотины — все это пришлось пустить в ход против упрямых крестьян. И все же режим террора, прогнавший чужеземные армии и подавивший гражданскую войну, ни одному классу не пошел в такой мере на пользу, как крестьянам.

Когда Наполеон низверг господство буржуазии в лице Директории, восстановил порядок, упрочил новые условия крестьянского землевладения, санкционировав их в своем Code civil{187}, и погнал чужеземные армии все дальше от границ Франции. крестьяне примкнули к нему с восторгом и сделались его главной опорой. Ведь национальное чувство французского крестьянина доходит до фанатизма. La France{188} приобрела для него огромное значение с тех пор, как он владеет куском Франции на правах наследственной собственности. Чужеземцев он знает лишь в виде опустошающих страну завоевательных армий, которые причиняют ему огромный ущерб. Этим и объясняется не знающее границ национальное чувство французского крестьянина, его безграничная ненависть к «l'etranger»{189}. Этим же объясняется и энтузиазм, с которым он шел на войну в 1814 и в 1815 годах.

Когда в 1815 г. вернулись Бурбоны, когда изгнанная аристократия снова заявила свои притязания на потерянные ею во время революции земельные владения, крестьяне увидели в этом угрозу всем своим революционным завоеваниям. Отсюда их ненависть к господству Бурбонов и их ликование, когда июльская революция вновь обеспечила им сохранность их владения и вернула им трехцветное знамя.

Но после июльской революции крестьяне снова перестали принимать участие в общих интересах страны. Их желания были удовлетворены, их землевладению ничто больше не угрожало, на мэрии их деревни снова развевалось то знамя, под которым на протяжении четверти века они и их отцы одерживали победы.

Однако, как всегда, они и на этот раз мало воспользовались плодами своей победы. Буржуа немедленно стали вовсю эксплуатировать своих деревенских союзников. Плоды парцеллирования и дробления земель, обнищание и рост ипотек на крестьянские земли начали обнаруживаться уже в эпоху Реставрации. После 1830 года эти явления стали приобретать все более распространенный, все более угрожающий характер. Но гнет, которому крупный капитал подвергал крестьянина, оставался в глазах последнего лишь частным отношением между ним и его кредитором; он не видел, да и не мог видеть, что эти принимавшие все более общий характер, все более становившиеся правилом частные отношения постепенно развились в классовые отношения между классом крупных капиталистов и классом мелких землевладельцев. Здесь дело обстояло совсем иначе, чем с феодальными повинностями, происхождение которых давно было забыто, которые давно потеряли свой смысл, перестали быть вознаграждением за оказанные услуги и давно стали лишь тяжкой повинностью для одной стороны. Что касается ипотечного долга, то здесь крестьянин — или же его отец — получал в долг сумму в твердых пятифранковых монетах, а долговая расписка и ипотечная книга напоминают ему при случае об источнике повинности. Проценты, которые он обязан платить, и даже все новые, обременительные выплаты ростовщику — это современные буржуазные повинности, подобным же образом затрагивающие всех должников. Угнетение совершается во вполне современной, соответствующей духу времени форме, и крестьянина высасывают и разоряют в соответствии с теми самыми правовыми принципами, которые одни гарантируют ему его владение. Его собственный Code civil, его современная библия, становится бичом для него. В ипотечном ростовщичестве крестьянин не может усматривать классового отношения, он не может требовать его упразднения, не подрывая тем самым основу и своего собственного владения. Гнет ростовщичества, вместо того чтобы втягивать его в движение, сбивает его окончательно с толку. Облегчение для себя он видит лишь в уменьшении налогов.

Когда в феврале этого года в первый раз произошла революция, в которой пролетариат выступил с самостоятельными требованиями, крестьяне ничего в этом не поняли. Если республика и имела для них какой-нибудь смысл, то это касалось лишь уменьшения налогов, а иногда, может быть, в какой-то степени и национальной чести, завоевательной войны и границы по Рейну. Но когда на следующий же день после свержения Луи-Филиппа в Париже вспыхнула война между пролетариатом и буржуазией, когда застой в торговле и промышленности отразился на деревне, когда продукты крестьянского труда, и без того обесцененные в урожайный год, еще более упали в цене и перестали находить сбыт, а тем более, когда июньская битва вызвала ужас и страх даже в самых отдаленных уголках Франции, — тогда среди крестьян поднялся всеобщий крик самой фанатической ярости против революционного Парижа и против вечно недовольных парижан. Да и могло ли быть иначе! Что знал упрямый, ограниченный крестьянин о пролетариате и буржуазии, о демократически-социальной республике, об организации труда, о вещах, основные условия, причины которых никогда не могли проявиться в тесных пределах его деревни! А когда он получал иногда из грязных источников буржуазных газет смутное представление о том, что происходило в Париже, когда буржуа бросили ему громкий клич против парижских рабочих: се sont les partageux, это люди, желающие поделить всю собственность, всю землю, — тогда еще более усилились испускаемые им вопли ярости, и возмущение крестьянина не знало границ. Я беседовал с сотнями крестьян в разных местностях Франции, и все они преисполнены были фанатической ненависти к Парижу, и особенно к парижским рабочим. «Пусть бы этот проклятый Париж завтра же взлетел на воздух!» — это было еще самое мягкое пожелание. Понятно, что старое презрение крестьян к горожанам в результате событий этого года лишь еще больше усилилось и получило подтверждение. Крестьяне, деревня должны спасти Францию; деревня производит все, города живут нашим хлебом, носят одежду из нашего льна и нашей шерсти, мы должны восстановить надлежащий порядок, мы, крестьяне, должны взять дело в свои руки, — вот тот вечный рефрен, который более или менее ясно, более или менее сознательно звучал сквозь сбивчивые речи крестьян.

И как же хотят они спасти Францию, каким путем хотят они взять дело в свои руки? Путем избрания президентом республики Луи-Наполеона Бонапарта — великое имя, носителем которого является ничтожный, тщеславный, путаный дурак! У всех крестьян, с которыми мне приходилось беседовать, энтузиазм по отношению к Луи-Наполеону был так же велик, как ненависть к Парижу. Этими двумя страстями, да еще совершенно несознательным, животным недоумением по поводу всего европейского потрясения ограничивается вся политика французского крестьянина. А ведь крестьяне имеют свыше шести миллионов голосов, более двух третей всех голосов во время выборов во Франции.

Правда, временное правительство не сумело связать интересы крестьянина с революцией; повышением поземельного налога на 45 сантимов, задевшим главным образом интересы крестьянина, оно совершило непростительную, непоправимую ошибку. Но если бы оно даже привлекло крестьян на сторону революции на несколько месяцев, летом они все равно отошли бы от нее. Теперешнее отношение крестьян к революции 1848 г. не является следствием каких-либо ошибок или случайных промахов — оно естественно, оно коренится в жизненных условиях, в общественном положении мелкого земельного собственника. Прежде чем французский пролетариат сможет осуществить свои требования, ему придется подавить всеобщую крестьянскую войну — войну, которую даже упразднение всех ипотечных долгов могло бы лишь отсрочить на короткое время.

Нужно было в течение двух недель общаться почти исключительно с крестьянами, с крестьянами разных местностей, нужно было иметь случай повсюду сталкиваться с той же тупой ограниченностью, с тем же полным непониманием всех городских, промышленных и торговых отношений, с той же слепотой в области политики, с теми же суждениями наобум по поводу всего, что лежит за пределами деревни, с тем же применением масштаба крестьянских отношений к самым крупным историческим отношениям, — нужно было, одним словом, познакомиться с французскими крестьянами именно в 1848 году, чтобы испытать все то удручающее впечатление, какое производит эта закоренелая тупость.



Набросок маршрута от Осера до Локля, сделанный Ф. Энгельсом[279]



Набросок маршрута от Осера до Локля, сделанный Ф. Энгельсом[279]

II БУРГУНДИЯ

Бриар — старинный городок, расположенный у устья канала, соединяющего Сену с Луарой. Здесь я расспросил о дальнейшем маршруте и счел более целесообразным отправиться в Швейцарию через Осер, чем через Невер. Итак, я покинул Луару и направился через горы в Бургундию.

Плодородный характер долины Луары постепенно, но довольно медленно исчезает. Подъем в гору идет незаметно, и лишь в пяти — шести милях от Бриара, у Сен-Совёра и СенФаржо, начинается покрытая лесом гористая местность, благоприятная для скотоводства. Горный хребет между Ионной и Луарой здесь уже имеет большую высоту, и вся эта западная сторона департамента Йонны вообще довольно гориста.

Неподалеку от Туси, в шести лье от Осера, я впервые услышал своеобразный, наивно растянутый бургундский диалект — диалект, который здесь и во всей собственно Бургундии еще довольно мил и приятен, но в вышележащих местностях Франшконте звучит тяжеловесно, неуклюже, почти наставительно. Это аналогично тому, что происходит с наивным австрийским диалектом, который постепенно переходит в грубый верхнебаварский. Бургундский диалект удивительно не по-французски ставит всегда ударение на слоге, предшествующем тому, на который падает главное ударение в хорошем французском языке; он превращает ямбический французский язык в трохеический и этим поразительно искажает то изящное акцентирование, которое образованный француз умеет придавать своей речи. Но, повторяю, в самой Бургундии это еще звучит довольно мило, а в устах хорошенькой девушки даже прелестно: Mais, ma foi, monsieur, je vous demande un peu…{190}

Вообще бургундец, если допустимо такое сравнение, — это французский австриец. Наивные, добродушные, в высшей степени доверчивые, одаренные большим природным умом в пределах привычного жизненного круга, полные наивно-комических представлений обо всем, что выходит за рамки этого круга, забавно-неловкие в непривычных условиях, всегда неистощимо веселые, — таковы почти все эти добрые люди. Приветливому, добродушному бургундскому крестьянину, пожалуй, скорее, чем кому-нибудь другому, можно простить его полное политическое невежество и его преклонение перед Луи-Наполеоном.

Бургундцы, впрочем, имеют, бесспорно, более сильную примесь немецкой крови, чем живущие далее к западу французы; волосы и цвет лица у них светлее, фигура несколько крупнее, особенно у женщин; острый критический ум и меткое остроумие им уже значительно менее присущи, но это возмещается у них более простодушным юмором, а иногда и легким налетом сентиментальности. Однако элемент французской веселости еще в значительной степени преобладает, а в беззаботном легкомыслии бургундец не уступит никому.

В западной гористой части департамента Йонны занимаются, главным образом, скотоводством. Но французы всюду плохие скотоводы, и бургундский рогатый скот — совсем худой и мелкий. Однако наряду со скотоводством много занимаются также земледелием и везде едят хороший пшеничный хлеб.

Крестьянские дома там также уже более похожи на немецкие; они опять становятся больше и объединяют под одной крышей жилое помещение, амбар и хлев; однако дверь и здесь находится чаще всего в стороне от дороги или же выходит на противоположную сторону.

На длинном склоне, ведущем вниз к Осеру, я увидел первые бургундские виноградники с еще не снятым большей частью урожаем винограда, не бывало обильным в 1848 году. На некоторых лозах из-за гроздьев почти не видно было листьев.

Осер — небольшой городок, лежащий на неровной поверхности, неказистый изнутри, с красивой набережной на Йонне и с некоторыми зачатками бульваров, без которых не обходится во Франции ни один главный город департамента. В обычное время городок этот, должно быть, совсем тих и мертв, и префект Йонны, вероятно, расходовал очень мало средств на обязательные балы и званые вечера, которые он должен был давать при Луи-Филиппе местным нотаблям. Но теперь Осер был оживлен, как бывает только раз в году, Если бы гражданин Данжуа — народный представитель, который в Национальном собрании столь рьяно выражал свое негодование по поводу того, что на демократически-социальном банкете в Тулузе все помещение было разукрашено в красный цвет, — если бы этот почтенный гражданин Данжуа прибыл вместе со мной в Осер, с ним случился бы от ужаса нервный припадок. Здесь не одно какое-нибудь помещение, а весь город был разукрашен в красный цвет. И какой красный цвет! Самый несомненный, самый неприкрытый кроваво-красный цвет окрашивал стены и лестницы домов, блузы и рубашки людей; темно-красные потоки наполняли даже сточные канавы и обагряли мостовую, а какие-то бородатые, зловещие люди носили по улицам в больших чанах наводящую ужас темноватую, красно-пенистую жидкость. Казалось, красная республика господствует со всеми ее ужасами, казалось, что гильотина, паровая гильотина действует непрерывно, и buveurs de sang{191}, о которых «Journal des Debats» умеет рассказывать такие ужасные вещи, явно устраивали здесь свои каннибальские оргии. Но красная республика в Осере была совершенно невинной — это была красная республика бургундского сбора винограда, и кровопийцы, поглощающие с таким наслаждением благороднейшее изделие этой красной республики, это — не кто иные, как сами господа добропорядочные республиканцы, крупные и мелкие буржуа Парижа. Да и почтенный гражданин Данжуа, несмотря на всю свою благонамеренность, полон в этом отношении красных вожделений.

Если бы только иметь в этой красной республике полные карманы денег? Сбор 1848 года был так необыкновенно обилен, что нельзя было раздобыть достаточно бочек, чтобы вместить все вино. К тому же, какого изумительного качества — лучше, чем вино 1846 года и, может быть, даже лучше, чем вино 1834 года! Со всех сторон устремились сюда крестьяне, чтобы закупить по баснословно дешевым ценам остатки вина 1847 года — 2 франка за бочонок в 140 литров хорошего вина; ко всем воротам подъезжали телеги за телегами с пустыми бочками, и все же бочек не хватало. Я сам видел, как один виноторговец в Осере вылил на улицу несколько бочек вполне хорошего вина 1847 года, чтобы освободить их для нового вина, которое, конечно, давало совершенно иные возможности для спекуляции. Меня уверяли, что этот виноторговец вылил таким образом в течение нескольких недель до 40 больших бочек (futs).

Выпив в Осере несколько бутылок старого, а также и нового вина, я перешел через Йонну, направляясь к горам правого берега. Шоссе идет вдоль долины, но я пошел по старому кратчайшему пути, через горы. Небо было облачно, погода хмурая, сам я был утомлен и поэтому остался переночевать в ближайшей деревне, в нескольких километрах от Осера.

На следующее утро я отправился в путь очень рано, вместе с солнцем, которое сияло прекраснее, чем когда-либо. Дорога шла между сплошными виноградниками, через довольно высокий горный хребет. Но за усилие, потраченное на подъем, я был вознагражден наверху великолепным видом. Прямо передо мной расстилался весь холмистый спуск вплоть до Йонны, дальше простиралась сама зеленая долина Йонны, покрытая лугами и обсаженная тополями, усеянная многочисленными деревнями и крестьянскими дворами, а позади — серокаменный Осер, прислонившийся к скалистой стене на том берегу; и повсюду деревни, и везде, куда достигает взор, виноградники, одни только виноградники, а ослепительные, жаркие солнечные лучи, чей блеск умеряется вдали лишь нежной осенней дымкой, льются в этот громадный котел, в котором августовское солнце варит благороднейшее вино.

Я не знаю, что придает этим французским ландшафтам, вовсе не отличающимся какими-нибудь необычайно красивыми очертаниями, их своеобразную прелесть. Конечно, не та или другая деталь, а все в целом, весь ансамбль накладывает на них печать такой насыщенности, какую редко можно встретить где-либо в другом месте. На Рейне и Мозеле гораздо более красивые группы скал, в Швейцарии более величественные контрасты, Италия более красочна, но ни в одной стране нет местностей с таким гармоническим ансамблем, как во Франции. С необычайным удовлетворением взор переходит с широкой, покрытой роскошными лугами долины к горам, так же роскошно поросшим до самой своей вершины виноградниками, и к бесчисленным деревням и городам, утопающим в листве фруктовых деревьев. Нигде не увидишь ни одного голого клочка земли, ни одного режущего глаз непривлекательного места, ни одной суровой скалы с поверхностью, недоступной для растений. Всюду богатая растительность, красивая сочная зелень, отливающая осенне-бронзовой окраской, и все это залито лучами солнца, которое и в середине октября еще достаточно горячо жжет, чтобы не оставить на виноградной лозе ни одной не созревшей ягоды.

Я прошел немного дальше, и передо мной открылся новый, такой же красивый вид. Далеко внизу, в более узкой котловине лежал Сен-Бри — небольшой городок, живущий также только виноделием. Те же детали ландшафта, что и перед этим, но только в уменьшенном виде. Внизу, в долине, городок окружен пастбищами и садами, кругом, на склонах котловины — виноградники и лишь на северной стороне то вспаханные, то покрытые растущим на жнивье зеленым клевером поля и луга. Внизу, на улицах Сен-Бри, та же суета, что и в Осере, — повсюду бочки и давила, повсюду жители были заняты тем, что под смех и шутки давили виноград, перекачивали сусло в бочки или носили его по улицам в больших чанах. Тут же был базар, на более широких улицах стояли крестьянские телеги с зеленью, зерном и другими продуктами земледелия. Крестьяне в своих белых остроконечных шапках, крестьянки в своих мадрасских платках, повязанных вокруг головы, толкались среди виноделов, болтая, крича и смеясь, и в маленьком Сен-Бри царило такое оживление, что казалось, будто находишься в большом городе.

По ту сторону Сен-Бри дорога опять медленно шла в гору. Но на эту гору я поднимался с особенным удовольствием. Здесь все еще были заняты сбором винограда, а сбор винограда в Бургундии несравненно веселее, чем даже в Рейнской области. На каждом шагу я встречал самое веселое общество, самый сладкий виноград и самых хорошеньких девушек; ибо в этих местах, где от одного городка до другого часа три ходьбы, где жители, благодаря торговле вином, находятся в постоянных сношениях с остальным миром, господствует уже некоторая цивилизация, и никто не усваивает эту цивилизацию быстрее, чем женщины, которые извлекают из нее непосредственные и самые очевидные выгоды. Ни одной француженке-горожанке не приходит в голову петь:

Если бы сравниться я посмела

С девушками сельскими красой,

Шляпу из соломы я б надела

С лентой розовой иль голубой[280].

Наоборот, она слишком хорошо знает, что всем богатством своих чар она обязана городу, освобождению от всяких грубых работ, цивилизации с ее множеством средств, дающих возможность поддерживать чистоту и одеваться к лицу. Она знает, что деревенские девушки, даже если они не унаследовали от своих родителей широкую кость, которая так не нравится французам и которая составляет гордость германской расы, все же, из-за изнурительных полевых работ в самую жаркую пору и в сильнейший дождь, из-за трудностей, мешающих соблюдать чистоту, из-за отсутствия средств ухода за своим телом, из-за, правда, очень почтенного, но в такой же мере мешковатого и безвкусного костюма, становятся большей частью неуклюжими пугалами с утиной походкой, комически разряженными в яркие цвета. О вкусах не спорят, нашим немецким соотечественникам больше нравятся крестьянские девушки, и, может быть, они и правы. Отдадим дань уважения драгунской поступи дюжей скотницы, и особенно ее кулакам; воздадим должное ярко-зеленым и огненно-красным клеткам на платье, облекающем ее мощную талию; почет и уважение той безупречной равнине, которая тянется у нее от шеи до пяток и придает ей сзади вид обтянутой пестрым ситцем доски! Но о вкусах не спорят, и поэтому пусть не согласная со мной, но не менее почтенная часть моих соотечественников простит меня, если чисто умытые, гладко причесанные, прекрасно сложенные бургундки из Сен-Бри и Вермантона произвели на меня более приятное впечатление, чем те первобытно-грязные, взъерошенные, мясистые буйволицы, встречающиеся между Сеной и Луарой, которые таращат глаза, когда при них сворачивают папиросу, и с воем убегают, когда у них спрашивают на чистом французском языке, как найти дорогу.

Мне поэтому охотно поверят, что я больше валялся в траве, поедая виноград, попивая вино, болтая и шутя с виноградарями и их девушками, чем взбирался на гору, и что за время, отданное восхождению на эту незначительную возвышенность, я мог бы взобраться на вершину Блоксберга или даже Юнгфрау. Тем более, что каждый день можно шестьдесят раз досыта наесться винограду и, таким образом, найти в каждом винограднике удобный предлог побывать в обществе этих постоянно смеющихся, приветливых людей обоего пола. Однако все имеет свой конец, в том числе и эта гора. Было уже после полудня, когда я спускался по противоположному склону в прелестную долину Кюры, небольшого притока Йонны, по направлению к городку Вермантону, еще более красиво расположенному, чем Сен-Бри.

Вскоре после Вермантона исчезают, однако, красоты природы. Постепенно надвигается более высокий хребет Фосийон, являющийся водоразделом между бассейнами Сены, Роны и Луары. От Вермантона подъем продолжается несколько часов и тянется через длинное неплодородное плато, на котором рожь, овес и гречиха более или менее вытесняют пшеницу{192}.


Написано Ф. Энгельсом в конце октября — ноябре 1848 г.

Впервые опубликовано в журнале «Neue Zeit», т. 1, №№ 1 и 2, 1898 г.

Печатается по рукописи

Перевод с немецкого

Загрузка...