16. «Сила детства» как стимул творчества Льва Толстого

При всей сложности своего «Я», Толстой обладал одной особенностью, которая позволила ему остаться самим собой, не растерять того лучшего, что заложила в него природа. Имя этой особенности — развивающееся постоянство, в основе которого лежат доминирующие стимулы творческой индивидуальности. Данные от рождения Толстому, по его собственному признанию, «две лучшие добродетели» — «невинная веселость» (радость мироощущения) и «беспредельная потребность любви», эти изначальные «побуждения в жизни», ни на минуту не угасали в писателе, а, напротив, с годами заметно окрепли и стали фактом сознания и самосознания, образовав центр притяжения его духовных исканий. Как бы ни было сильно столкновение с реальной жизнью, центр оставался непоколебимым. Над ним не властны были ни внешние обстоятельства, ни силы зла. Он же всё более втягивал в свою орбиту то лучшее, что есть в человеке и окружающем его мире.

Размышляя в старости над проблемами свободного воспитания, Толстой обозначит свой взгляд, во многом просветительский, на сущность ребенка:

«Мы думаем, что душа ребенка чистая доска, на которой можно написать все, чтó хочешь. Но это неправда, у ребенка есть смутное представление о том, что есть то начало всего, та причина его существования, та сила, во власти которой он находится, и он имеет то самое высокое, неопределенное и невыразимое словами, но сознаваемое всем существом представление об этом начале, которое свойственно разумным людям. […] У ребенка есть смутное и верное представление о цели этой жизни, которую он видит в счастии, достигаемом любовным общением людей. […] У всякого ребенка есть и сознание того, что обязанности человека очень сложны и лежат в области нравственной» (72, 265).

О любовном общении, открывшемся ему с детства и предопределившем его становление и развитие как личности гуманной и положительной, он напишет незадолго до смерти в своих «Воспоминаниях»:

«Впрочем, не только мать, но и все окружавшие мое детство лица — от отца до кучеров — представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки» (34, 349).

И далее, рассказывая о людях, которые имели на него особенное влияние в детские годы, там же в «Воспоминаниях», в очерке о любимой тетеньке Т. А. Ергольской, он сделает главное свое признание:

«… еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви» (34, 366–367).

Веру в изначально положительную природу человека, в возможность любить и быть любимым, в этот дар Бога, Толстой пронесет через всю жизнь. Выйдя из недр его собственного опыта, эта вера стала для него предметом постоянных глубоких раздумий, но главное — придала смысл всей его деятельности, не раз была для него и его героев спасительным рычагом в минуты, когда, казалось, «бесконечный океан добра и зла» вот-вот раздавит и поглотит личность. Но ее истоки восходят к самому раннему детству.

«Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостно представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал грудь и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил и блаженно жил! Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и одной сотой того?» [69]

Чтó приобрел он в далекую пору детства? Почему так сладостно и восторженно пишет о нем, о мире переживаний ребенка? Почему главной книгой своей жизни назовет «Азбуку»? Что скрыто за мыслью, прозвучавшей в его Дневнике конца 1890-х годов: «…Человек в период своего детства делал сознательно дело Божие. Пробудившись к сознанию, он делает его сознательно» (53, 94).

Чем старше становился Толстой и по мере того, как крепло его писательское перо, тем ближе он подходил к христианскому истолкованию человеческой природы и сущности детской души. В поздний период творчества он пошел за Христом в понимании того, что такое ребенок и детство как поры человечества. В «Круг чтения» он включает мысли из Евангелия от Матфея:

«И Иисус сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное. Итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном. А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской» (Мф. 18:3–4, 6) (43, 22).

«Славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам! Ей, Отче! Ибо таково было Твое благоволение» (Мф. 11:25–26) (43, 22).

Что же, собственно, открыл младенцу Отец Небесный из того, что скрыто подчас от нас, взрослых, но к чему особенно чуток был Толстой? Что значит «умалиться, как дитя», дабы обрести Царство Небесное?

При ответах на подобные вопросы в «Соединении и переводе четырех Евангелий» нельзя не ощутить индивидуальной неповторимости автора этого сложного и многопланового сочинения. По-толстовски звучит интерпретация 3 стиха 18 главы Евангелия от Матфея: «БУДЬТЕ КАК ДЕТИ…»

«Слова же эти вовсе не чувствительные и туманные фразы, а очень определенные и ясные, строгие слова, такие же значительные, строгие и ясные слова, как слова о том, что если не будете как бродяги, нищие, не войдете в царство Бога. И так же часто повторено и то и другое, и так же выражено: если не будете бродяги и не будете как дети, не войдете в царство Бога.

Что же значит быть как дети?

Быть глупым как дети, этого не мог сказать Иисус, увещевавший людей к разумению. Быть слабым как дети, это ни к чему не нужно. Быть не злобным как дети, это неправда, дети бывают очень злы. Быть готовым на всё, любить Бога и ближнего, — дети уже никак не могут, дети — самые эгоистические существа. Так в чем же надо быть похожими на детей? Тем, которые скрали пять заповедей Нагорной проповеди, никак нельзя угадать этого. Только тем, кто понял эти заповеди, ответ самый простой и ясный. В пяти правилах сказано:

1) Не сердиться и прощать обиды, сделать так, чтобы никто не имел гнева на тебя, — дети делают это всегда, никто не сердится на детей.

2) Не блудить — дети не блудят.

3) Не клясться — дети не понимают, что такое клятва.

4) Не судить — они только боятся суда.

5) Не иметь врагов государственных — они и не понимают этого.

Так вот что значит быть как дети: не иметь веры в те людские учреждения, которые породили зло — вражду, блуд, обещания, суды, насилие и войны. У Матфея в главе XVIII, ст. 6, тут же, после указания на то, что надо быть как дети, чтобы войти в царство Бога, сказано: и горе тому, кто соблазнит, обманет, введет во зло этих невинных. Только понимая это, можно понять и значение слов: кто поймет, что такое ребенок по моему учению, тот поймет всё мое учение и волю отца. Понять надо то, что ребенок — это душа Божия, сын Бога, только знающий Отца и не знающий еще заблуждений плоти; что всё учение Иисуса состоит в том, чтобы не делать зла, а ребенок еще не делает его» (24, 575).

Дети, размышляет далее Толстой, пребывают все в воле Бога, души их не разъединены с Отцом. Отсюда — «невинность и возможность всякого совершенства».

«Благословенно детство, которое среди жестокости земли дает хоть немного неба. Эти восемьдесят тысяч ежедневных рождений, о которых говорит статистика, составляют как бы излияния невинности и свежести, которая борется не только против уничтожения рода, но и против человеческой испорченности и всеобщего заражения грехом. Все добрые чувства, вызываемые около колыбели и детства, составляют одну из тайн великого Провидения; уничтожьте вы эту освежающую росу, и вихрь эгоистических страстей как огнем высушит человеческое общество. […]

Благословенно детство за то благо, которое оно дает само, и за то добро, которое оно производит, не зная и не желая этого, только заставляя, позволяя себя любить. Только благодаря ему мы видим на земле частичку рая» (42, 23).

Таков гимн детству, написанный Амиелем и включенный Толстым в «Круг чтения». Таким всегда представлялось Детство Толстому:

Из «Воспоминаний»:

«Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет […]» (34, 347).

«Да, столько впереди интересного, важного, что хотелось бы рассказать, а не могу оторваться от детства, яркого, нежного, поэтического, любовного, таинственного детства. Вступая в жизнь, мы в детстве чувствуем, сознаем всю ее удивительную таинственность, знаем, что жизнь не только то, что дают нам наши чувства, а потом стирается это истинное предчувствие или послечувствие всей глубины жизни. Да, удивительное было время» (34, 375).

«Перебирать все мои радостные детские воспоминания не стану, потому что этому не будет конца и потому что мне они дороги и важны, а передать их так, чтобы они показались важны посторонним, я не сумею.

Расскажу только про одно душевное состояние, которое я испытал несколько раз в первом детстве и которое, я думаю, было важно, важнее многих и многих чувств, испытанных после. Важно оно было потому, что это состояние было первым опытом любви, не любви к кому-нибудь, а любви к любви, любви к Богу, чувство, которое я впоследствии только редко испытывал, редко, но все-таки испытывал, благодаря тому, я думаю, что след этот был проложен в первом детстве» (34, 391).

«Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает» (34, 387).

Из повести «Детство»:

«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений» (1, 43).

«Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями в жизни?

Где те горячие молитвы? где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.

Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?» (1, 45).

Начиная с признаний Толстого, относящихся к раннему детству («Когда я стал помнить себя…»), легко, как видим, выстраивается целый ряд доказательств, подтверждающих мысль о том, что Толстой удивительно цельная натура в своем отношении к людям и миру. Эта цельность своими корнями уходит в память рода, в далекое детство, где пробудилась потребность в любви и добродетели, откуда в поисках счастья и согласия с миром началась каждодневная борьба с собственными недостатками, обозначилось противостояние жестокости, насилию, телесному эгоизму. В Толстом рано проснулся подлинно нравственный гений. Его становление и развитие — от первых проблесков самосознания (детских «мук отчаяния») до высоты мудрости, запечатленной в последней книге «Путь жизни», проявившейся в уходе и на смертном одре, — свидетельство колоссальной силы воли, высоких энергетических возможностей человеческого духа.

Толстой отрицал насилие как форму преобразования мира и души человека, и вместо насилия предлагал ввести в орбиту свободы выбора момент усилия. На зло легче ответить злом, намного сложнее найти ненасильственный путь ответа. Последнее предполагало внутреннюю культуру, мощь духовных устремлений человека. Нужны недюжинные силы, чтобы следовать заветам Христа, и, как считал Толстой, эти силы даны человеку от рождения. Это дар Бога нам, смертным людям.

Первый дар — Сила детства, одно из трех начал или, как бы сказал Б. М. Эйхенбаум, один из трех стимулов художественного сознания Толстого. Два других можно определить как Силу жизни и Силу любви. Все три особенности творческой индивидуальности писателя еще предстоит раскрыть в их неповторимости, целостности, взаимосвязи. Нужна серьезная кропотливая работа, своего рода подвижническая деятельность, направленная на уяснение художественной типологии Толстого. Но уже сейчас, как рабочий вариант, в качестве доминанты каждого из этих начал можно предложить те определения, которые исходят от самого Толстого и которые стали традиционными клише для понимания своеобразия его творчества.

Сила детства«первообраз гармонии», божественной по своей сути, «чистота нравственного чувства»; Сила жизни — «энергия…проникнутая разумом» [70] (85, 393), «диалектика души»; Сила любви — «беспредельная потребность любви», путь «к свету, к истине, к Богу» (63, 6), метафизика духа.

В центре внимания этой статьи — не целостное и всеобъемлющее исследование того круга детских образов, детских чувств и переживаний, которыми полны произведения Толстого, а Сила детства как стимул его творчества, взятого в полном объеме, — художественное, философское, педагогическое, публицистическое, исповедально-личностное (дневники, заметки, записные книжки, письма, воспоминания). При этом подчеркну, что принципиально важны оба слова в определении стимула — сила и детство.

Как человек и художник, Толстой входит в мир с ярким, мощным самоощущением, которое справедливо было названо Н. Г. Чернышевским «чистотой нравственного чувства», и там, в начале пути, он запечатлевает диалектику этого чувства, проявляющегося в непосредственном и по-хорошему наивном отношением к миру и людям. В повести «Детство» потребность в нравственной чистоте реализована и в теме, и в идее произведения, и в его художественной концепции. С годами этот художественно-психологический «стимул» авторского восприятия мира и человека собирается ручейками в мощную реку, становясь поистине одним из определяющих мотивов толстовского творчества.

Мотив детства у Толстого — «первообраз гармонии», источник света, родник чистой любви. Чтобы осознать место мотива детства, почувствовать его неустанное, подобно пульсу, биение в живой ткани толстовских произведений, обратимся к последнему роману Толстого.

Мотив берет свое начало на первой странице «Воскресения», проходит красной линией через весь повествовательный текст и, обогащенный многими смыслами, в конце произведения звучит по-новому и с особой силой. В финальной главе происходит замыкание сводов великой архитектоники романа. К начальным и промежуточным звеньям прибавляется заключительное, менее всего напоминающее истину в последней инстанции.

В прологе «Воскресения» радуются весне растения, птицы, насекомые и вместе с ними дети. В ранней юности Нехлюдов пребывает в наивном восторженном состоянии, познает «всю красоту и важность жизни и значительность дела, предоставленного в ней человеку», «не по чужим указаниям», а самостоятельно. Сестра очень любила Нехлюдова «мальчиком, потом, перед самым своим замужеством, они сошлись с ним почти как равные: она — двадцатилетняя девушка, он — пятнадцатилетний мальчик. Она тогда была влюблена в его умершего друга Николеньку Иртенева. Они оба любили Николеньку и любили в нем и себе то, что было в них хорошего и единящего всех людей» (32, 314). «Белый, и розовый» мальчики сопровождают Нехлюдова по деревне, и ему «легче с мальчиками, чем с большими» (32, 212). Страдания ни в чем не повинных детей убеждают Нехлюдова в бесчеловечной сущности общественного устройства. «Улыбка страдания» на старческом личике ребенка в скуфеечке — символ обреченного на вымирание крестьянства. «Мальчик, спавший на жиже, вытекавшей из парахи, положив голову на ногу арестанта […]» (32, 410) — свидетельство зла и насилия, совершаемых не только над взрослыми, но и над детьми.

Эпитет «детский», повторяясь, становится у Толстого камертоном, выявляющим и выверяющим человечность и искренность в героях романа. При выстраивании образа Катюши Масловой писатель постоянно акцентирует внимание читателя на ее детском выражении лица, детской улыбке, детском взгляде, детской интонации. Марья Павловна улыбается «своей милой детской улыбкой». Симонсон смотрит на Нехлюдова «с такой детской нежностью, какой никак нельзя было ожидать от этого мрачного вида человека» (32,405). «Рыжая арестантка плачет, как дети, стеная и сопя носом и глотая соленые слезы» (32, 116). Мальчик, сидя в коляске рядом со своими богатыми родителями, при виде арестантов испытывал жалость к закованным в кандалы и обритым наголо людям и готов был расплакаться (см. 32, 332). Нехлюдов, осознав свою вину перед Масловой, думает:

«Да, увижу ее и буду просить ее простить меня. Да, буду просить прощенья, как дети просят» (выделено мною. — В. Р.; 32, 103).

Пройдя долгий и трудный путь «воскресения», герой неожиданно для себя открывает смысл евангельских слов:

«Итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном» (выделено Л. Толстым. — В. Р.).

«Да, да, это так, — подумал он, вспоминая, как он испытал успокоение и радость жизни только в той мере, в которой умалял себя» (32, 440).

Возвращение к той чистоте нравственных чувств, которой обладал человек в детстве, и для Нехлюдова, и для автора — одно из условий пробуждения разума в личности. Но возвращение к истокам происходит на более высокой ступени познания, где самая суть познанного близка, но не равносильна мироощущению ребенка.

Собственно, Бог заговорил в Нехлюдове сразу после того, как он узнал на суде в осужденной Катюшу Маслову. Позже проснется в нем и память детства, и внутренняя потребность в служении людям, и тяга к любви и свету. Данный ему от рождения источник добра, как бы это ни было трудно, начнет пробивать себе дорогу к истинной жизни. Но только в финале романа произойдет подлинное прозрение. Чтобы понять суть переворота в душе героя, обратимся еще раз к «Кругу чтения». Толстой ставит перед читателем самый важный с его точки зрения вопрос — «Отчего дети нравственно выше большинства людей?» и недвусмысленно на него отвечает:

«Оттого, что разум их не извращен ни суевериями, ни соблазнами, ни грехами. На Пути к совершенству у них ничего не стоит. Тогда как у взрослых стоят грехи, соблазны и суеверия. Детям надо только жить, взрослым надо бороться» (42, 23).

Оставшись наедине с мыслью об умалении, Нехлюдов поймет главное: восхождение по ступеням жизни — к правде, истине, Богу — только обозначилось, и на этом пути его ждут немалые испытания. Как дитя, он должен научиться прощать и не сердиться на людей, отказаться от многих грехов, суеверий, соблазнов, посмотреть на мир чистыми глазами ребенка. Роман получился с открытым финалом:

«С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь […] Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее» (32, 445).

Воскресение — не состоявшийся, а вечно становящийся процесс, оно всегда есть и всегда будет. Оно начало и продолжение духовного совершенствования. Оно и возвращение к изначальной Божественной сущности человеческой души, не осознаваемой нами в детстве, но открывающейся нашему разуму в страданиях и раздумьях о мире, и настоящее, устремленное к будущему — к недосягаемому идеалу.

Между Детством как золотой порой человечества и Жизнью духа лежит пропасть Забвения (сон Разума порождает чудовищ) — царство Мамона, царство злата, насилия, обмана и самообмана.

Разъединение ребенка с Отцом, то есть отпадение его от основ истинной жизни, происходит, как считал Толстой, «не по Его (Божьей. — В. Р.) воле, а по воле людей».

Ребенок, пришедший в мир с изначальным чувством любви, добра, красоты, «первообразом гармонии», с развитием в нем телесного начала и под напором взрослых, навязывающих ему свои правила и свою грубую игру, идет по накатанному до него пути — «всегда так, везде так, все так». Духовное сначала уходит на второй план, а со временем искажается, заменяясь метафизикой лжи. В «бесконечном океане добра и зла» торжествует слепая воля, превращая людей в живые трупы и кидая их на подмостки пляшущей смерти.

В том, что происходит с миллионами детских душ, виноваты взрослые. Пройдя через свой круг падения, они безжалостно, а часто и неосознанно обрекают рядом живущих детей на бессмысленное существование, подсовывая им мнимые ценности, маня их материальными благами, суля им сладкую жизнь.

«А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской» (Мф. 18:6).

Так устроена жизнь, что взрослые изо дня в день соблазняют миллионы невинных детских душ и менее всего думают о последствиях.

Драматизм коллизии очевиден, но Толстой не видел в этом трагической безысходности. Как светлый гений, он верил в неистребимость добра, в возможность «просияния» разума в человеке, полагал, что душа человека — частица Божественного и никому не подвластно истребить ее. В пограничных ситуациях она пробуждается и через муки совести возвращает человека к истинной жизни. Даже находясь под прессом мирского зла, она обладает изначальной энергией, силой, способной при определенных обстоятельствах взорвать изнутри существо человека, обратить его к Богу и истине. Эта Божественная сила дана человеку от рождения, как дана ему в дар Богом потребность любить и способность к разумению жизни. Эта сила есть в каждой детской душе.

Сила детства — часто употребляемое Толстым выражение. Оно встречается в дневниках, художественных и философских произведениях, в названии рассказа, написанного Л. Толстым по мотивам поэтического произведения В. Гюго.

Рефлексия, связанная с этим словосочетанием, имеет одну особенность. Внимание притягивает первое слово. Оно, казалось бы, противоречит понятию детства, так как последнее в нашем сознании связано с хрупкостью, незащищенностью, слабостью. У Толстого, как видно из предыдущего анализа, само понятие детство далеко не банально для понимания. Что же касается словосочетания «сила детства», то оно тем более нуждается в интерпретации.

Решение проблемы невозможно без учета влияния на Толстого восточной традиции. Интерес к ней возник у писателя еще в молодости, когда он жил и учился в Казани — в городе, где на перепутье сошлись дороги западной и восточной цивилизаций, различные культурные и религиозные ценности. В 1880-е годы Толстой активно стал приобщаться к древнекитайской философии. Многое из того, что мучило его в эти годы, оказалось созвучно мыслям Конфуция и Лао-цзе. Привлекали прежде всего их раздумья о силе и слабости — та близкая и понятная Толстому диалектика взаимосвязи этих понятий, когда сила оказывалась часто проявлением слабости, а слабость обнаруживала свое могущество. В Дневнике 1884 г. он делает запись:

«Учение середины Конфуция — удивительно. Всё то же, что и Лаоцы — исполнение закона природы — это мудрость, это сила, это жизнь. И исполнение этого закона не имеет звука и запаха. Оно тогда — оно, когда оно просто, незаметно, без усилия, и тогда оно могущественно. Не знаю, что будет из этого моего занятия, но мне оно сделало много добра. Признак его есть искренность — единство, не двойственность. Он говорит: небо всегда действует искренно» (49, 66).

Исполнение закона природы протекает «просто, незаметно, без усилия», и тогда реализуется его мудрость, жизненность, сила. В рассуждениях Толстого примечательна и другая особенность: установление связи между такими понятиями, как простота, сила в значении усилия и искренность. Образ неба — это метафора органичности мироздания, высокого и божественного в своей основе. Искренность — это естество и мудрость в их первозданности, нерасщепленности, это, собственно, тот «первообраз гармонии», о котором Толстой писал в связи с личностью ребенка и детством. И, действительно, искренность как «единство, не двойственность» — свойство, присущее прежде всего детям. Проявляя себя без усилия, неся в себе потенциал мудрости жизни, она в то же время обладает колоссальной силой воздействия на окружающих людей.

В дневнике 1884 г. Толстой, размышляя о силе и слабости как свойствах жизни, делает выписку из Лао-цзе:

«Крепость и сила спутники смерти. Гибкость и слабость спутники жизни. Поэтому то, что сильно, то не побеждает.

Когда дерево стало крепко, его срубают. То, что сильно и велико, то ничтожно, то, что гибко и слабо, то важно» (49, 62).

В этой связи весьма примечательна запись в Дневнике Толстого, сделанная им за год до смерти:

«Злоба происходит от бессилия, сказал Руссо. Как это верно!» (57, 136).

«Не в силе Бог, а в правде» — одна из любимых пословиц Толстого. В письме к Е. М. Ещенко, касаясь проблемы пьянства на Руси, Толстой касается еще одного важного аспекта философии ненасилия:

«Великое дело — любовь. Если нет любви, то смотрит брат на слабости брата и не страдает за него и не наставляет его, а когда слабости и пороки брата станут ему мешать жить, тогда начинает сердиться, браниться, наказывать, и только этим еще больше увеличиваются пороки брата. Если бы больше было любви, все бы мы болели о слабостях и о пороках друг друга и любовным советом и наставлением помогали бы друг другу. А то другой заброшенный человек (много таких и из богатых и из бедных) век проживет и брани, и угроз, и наказаний узнает много, а поучения от любви никогда не услышит. А ласковое слово кость ломит» (64, 316).

Брани, угроз, наказаний много, сострадания, милосердия, соучастия, а главное добрых слов — мало. Человеку погибающему недостает любви, врачующей его слабости, любви-ласки как свидетельства бережного отношение к его судьбе, любви без претензий, без насилия над другим существом, тихой и бескорыстной.

Именно в таком нравственно-психологическом подходе художника и мыслителя к проблемам человеческого бытия кроется разгадка той поэтической «формулы», той пронзительной метафоры, которую Толстой использовал для названия одного из своих поздних рассказов — «Сила детства».

«Детство, — цитирует Толстой в „Круге чтения“ мысль Джона Рескина, — часто держит в своих слабых пальцах истину, которую не могут удержать взрослые люди своими мужественными руками и открытие которой составляет гордость позднейших лет» (43, 24).

Толстому ведома была и сила зла, разрушительная в своей основе. Он видел ее власть над людьми, подчас бездумно идущих на то, чтобы разломать, уничтожить, убить, и совершающих все это в огромных масштабах, с проявлением остервенелости, зверства. Но эта сила никогда, даже на страницах военной прозы, не получала у Толстого «правового статуса» жизни.

В его художественной типологии первостепенна Сила Божественная, она и только она предопределяет свободу выбора. К раздумьям на эту тему Толстой обращался всю свою жизнь. Как пример тому — несколько мыслей из его Дневника 1890-х годов:

«Свобода воли ведь есть действие Божественной силы в человеке» (52, 50).

«Свобода воли, — пишет он, — есть не что иное, как та истинная, вечная, Божеская жизнь, которую мы можем получить, к которой мы можем приобщиться в этой жизни. Как же доказывать ее? Это сам Бог в нас, действующий через нас. Я свободен, когда сливаюсь с Богом, а сливаюсь я с Богом, когда подавляю в себе все, что препятствует любви, и когда отдаюсь ей» (53, 49).

«О свободе воли — просто: человек свободен во всем духовном — в любви: может любить и не любить, больше или меньше. Во всем остальном он не свободен, следовательно, во всем матерьяльном. Человек может направить и не направить свою силу на служение Богу. В этом одном (но это огромно) он свободен: может везти или быть везомым» (53, 230).

В финале «Войны и мира» свобода в понимании Толстого — это бесконечно малый момент, мгновение выбора. В «Анне Карениной» свобода там, где герой менее всего зависим от плоти и материального мира, и потому выбор героя далеко не всегда свободен. Самоубийство Анны — акт воли, но не свободы, воли слепой и роковой по сути. Заключительные раздумья Левина — это только самоощущение свободы духа, подступы к истинной свободе.

В период работы над «Воскресением», свобода предстает как форма проявления в человеке Божественного начала. Она осознанный акт, и ее путь пролегает прежде всего через человеческий разум.

Почти в каждом произведении Толстого в той или иной форме звучит гимн божественному в своем основании Разуму.

«Разум есть высшая духовная сила человека, есть частица Бога в нас, и потому всякое покушение на заглушение его есть самый ужасный грех, который не проходит даром» (68, 245).

«[…] Каждый человек, — убежден Толстой, — обладает свободной, творческой, Божественной силой. […] …деятельность разума есть высшая деятельность человека […]. Добродетель и ее степени начинаются только тогда, когда начинается разумная деятельность» (68, 161).

Толстой проводил границу между умом и разумом, определяя первый как склонность к различного рода логическим операциям, второй — как проявление Божественной мудрости, нравственной целесообразности. Известно, человек умный не всегда поступает и живет по разуму. Толстой еще в молодости заметил:

«Чувства правды, красоты и добра независимы от степени развития» (8, 321).

Но Разум, при всей его Божественности, не всесилен, когда он ослабевает, то зовет на помощь сердце.

Святой дух в Евангелии предстает как некая спонтанная Сила: Он веет повсюду. Для Толстого эта всепроникающая сила не что иное, как любовь и разумение жизни. Толстой, как бы его ни обвиняли критики, менее всего рационалист в философском понимании этого слова: ему важно не доказательство, а чувствование того, что разумная любовь есть энергия жизни, что от пылинки до Вселенной все наполнено ее дыханием. Он из раннего детства вынес убеждение, которому не изменял никогда:

«[…] природе нашей свойственно не ненавидеть и обижать, а любить и боготворить друг друга» (66, 383).

В этих словах сердцевина толстовской антропологии — его «детская» вера в то, что человек приходит в мир с чувством любви и для любви. Можно сказать, что это нечто подобное категорическому императиву Канта. Но у Канта его категорический императив есть выражение идеи долженствования, тогда как у Толстого это изначальный Божественный импульс, торжество доброй воли, лежащей в основании свободной природы человека, своего рода наитие, извечное желание любить и быть любимым, «та Божественная сущность любви, которая составляет нашу душу» (53, 10).

В естественном влечении людей друг к другу Толстой увидит «тайну Бога любви». Он мучается над ее разгадкой всю свою жизнь. Порой ему кажется, что разгадка проста, она рядом, но тут же возникает новый виток мысли, новый поворот чувств, предъявляющий свои требования к поиску истины, и тайна Всепроникающей Силы любви вновь манит Толстого.

«Самым лучшим мне кажется то, чтобы жить немножко выше своей совести, т. е ставить себе задачей жизнь немножко получше, впереди той, которую ведешь, и постоянно в жизни достигать этого и опять ставить себе цель впереди» (64, 209).

И вновь (в который раз!) убеждаешься в том, что Толстой отнюдь не рассудочен. Скорее он интуитивист в своем постижении этого таинственного, загадочного великого начала, которое заложено Богом в человека и которое в каждом человеке имеет «свою силу стремления к познанной истине» (66, 84):

«[…] вся энергия жизни должна быть направлена на то, чтобы устранить то, что мешает […] любить людей, что есть то усилие, которым берется Царство Божие внутри и вне себя» (66, 273).

Посредством разумной (не головной!) любви «человек разрушает пределы и делается беспредельным, движется к своему бессмертию и к своей бесконечности», приближает Царство Божие.

«Бессмертная душа не может удовлетвориться смертным, конечным делом; ей нужно дело бесконечное и бессмертное, как она сама. […] Ложное понимание жизни в том, чтобы считать собою свою умирающую личность, а не свою бессмертную душу» (52, 155)

Разум и Любовь — две взаимопроникающие силы, обе равно Божественны, из их союза проистекают все добродетели. В их равновесии и соразмерности — путь к согласию и единению. Разум и Любовь даны от рождения, они замысел Божий, и нигде они так органично не спаяны, как в детской душе.

«Во всех веках и у всех людей ребенок представлялся образцом невинности, безгрешности, добра, правды и красоты. Человек родится совершенным […] Родившись, человек представляет собой первообраз гармонии, правды, красоты и добра» (8, 322).

Написав эти слова в 1862 г., Толстой остался верен им до конца жизни.

Понятия разума и любви как проявления в человеке Божественных начал, свободы воли и силы духа в мире Толстого тесно взаимосвязаны и являются составляющими жизни, взятой в ее беспредельности и извечном движении. Именно жизни, а не сущего, где есть, как считал Толстой, всё: рождение и смерть, добро и зло, насилие и кротость…

Вот некоторые из многочисленных примеров, в которых раскрывается сущность жизни через наиболее дорогие толстовскому сердцу понятия:

Из Записной книжки Толстого 1878 г.:

«Свобода есть сама жизнь» (48, 349).

Из дневников и писем 1890-х годов:

«Вчера так ясно было, что жизнь здесь есть не что иное, как прояление здесь в этих формах наибольшего, Божеского совершенства» (53, 124).

«[…] Любовь есть Бог, есть сама жизнь, т. е. то Божественное, что есть в человеке, и эта любовь, которая заключена в человеке, стремится расшириться. Вот это-то движение жизни мы и чувствуем в себе. И единственное средство для любви проявлять и расширять себя есть правда» (69, 197)

«Дает эту жизнь, т. е. объединяет все то, что составляет меня, любовь, т. е. я люблю все то, что составляет меня и по времени и по пространству» (53,62).

«[…] Радость жизни есть необходимое условие любви к Богу» (88, 253).

«[…] Разум, сознание не есть случайное одиночное явление, а что это есть одна из учреждающих сил мира и высшая» (63, 409).

Обладая духовной силой разума и Божественной силой любви, человек обладает и свободой выбора. Он может направить или не направить свои усилия на служение Богу. Значит, есть мера нравственной ответственности перед судом действительности, перед судом времени и поколений.

Опору для нравственного поведения человека в мире Толстой видел в вере. Он много размышлял над тем, что есть сущность веры. Порой в отчаянии мог написать «Нет державы в Боге». Но как великий мудрец мира, он знал твердо, что без веры (не слепой, а разумной) нельзя жить:

«[…] верить значит не то, чтобы доверять всему тому, что мне выдают за истину о мире и Боге и т. п., а значит верить в то, что сила, произведшая и пославшая меня в этот мир, есть сила благая и разумная» (65, 33).

«Зачем вера, зачем Бог, Христос, учение истины, если можно не любить. Да пропади все […] вся моя земная жизнь. Если я должен разделиться с любовью» (66, 29).

Трагические, а для кого-то и кощунственные слова. Но Толстой ведь и в самом деле так чувствовал, так видел и понимал мир. Степень его восприимчивости окружающего, его сострадательности крайне высока. Судите сами:

«Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок» (53, 12).

Для обыденного сознания подобные настроения кажутся запредельными, нечеловеческими. Однако в этом высказывании Толстого, как и в предыдущем, нет трагического отчаяния, есть боль за рядом живущего и потребность верой и правдой служить Богу и истине.

Благая сила должна вести к благой цели. Благая цель требует благих средств ее достижения. Казалось бы, все так просто и ясно. Но именно эту проблему — цели и средств — человечество в целом и человек в частности по сей день не могут решить. Поистине гордиев узел.

Толстой попытался его разрубить и предложил обществу пойти по пути христианского непротивления злу насилием. Не ответить злом на зло. Вместо насилия употребить усилие. Гордыню укротить смирением. В художественной типологии и педагогическом наследии Толстого место «наказания и насилия» занимает Усилие. Оно и есть главный способ решения проблемы.

«УСИЛИЕ ВАЖНЕЕ ВСЕГО. ВСЯКОЕ МАЛЕНЬКОЕ УСИЛИЕ: ПОБЕДИТЬ ЛЕНЬ, ЖАДНОСТЬ, ПОХОТЬ, ГНЕВ, УНЫНИЕ. ЭТО ВАЖНЕЙШЕЕ ИЗ ВАЖНОГО, ЭТО ПРОЯВЛЕНИЕ БОГА В ЖИЗНИ — ЭТО КАРМА, РАСШИРЕНИЕ СВОЕГО Я» (53, 153).

Усилие изо дня в день совершает ребенок, открывая для себя мир и отыскивая свое место в нем. Усилие совершает учитель, чтобы отыскать путь любовного и гармоничного общения с детьми. Усилием, а не мечом и пожаром решаются все спорные вопросы между людьми и их верованиями, народами, странами.

«Вполне согласен с вами, — писал Толстой в одном из писем своему современнику, — по двум главным пунктам: во-первых, что нравственность должна быть основой прогресса, и, во-вторых, что нравственность истинна только тогда, когда она выражается в усилии установить органическое единство общества, как вы это называете, или — установить Царство Божие на земле, как выражаю я то же самое. […] …это совершенно новый и более возвышенный взгляд на социализм» (66, 33).

Критерий нравственности, защищаемый Толстым, настолько высок, что и сегодня для большинства людей он кажется абсурдным. Но одно неоспоримо: нравственность не может быть предметом купли-продажи. Толстой часто напоминал современникам то место из Евангелия, где Христос без каких-либо колебаний утверждал:

«Но да будет слово ваше: да — да; нет, нет; что сверх этого, то от лукавого» (Мф. 5, 37).

Следуя примеру Христа, Толстой шел по пути нравственного ригоризма в вопросах определения нравственного критерия жизни:

«Признание жизни каждого человека священной, — писал он в трактате „Царство Божие внутри вас“, — есть первое и единственное основание всякой нравственности» (28, 246).

Толстой понимал, как далеко человечество от идеала. Более того, он меньше всего возлагал надежды на общественные преобразования, видя слишком много препятствий на этом поприще. Но, веря в Божественную природу человека, он верил и в возможность его каждодневных усилий в деле нравственного совершенствования, зная при этом, как долог и тернист путь к нравственному противостоянию.

«Все требования добра могут быть не посильны человеку, кроме одного, которое всегда в его власти: исповедовать истину. Поднять 50 пудов, сдержаться от гнева, похоти, может быть, невозможно человеку, но не лгать он всегда может. И потому в этом главное требование христианства» (52, 122–123).

Раздумывая над сущностью человеческой природы (истоки жизни) и проблемой идеала (цель жизни), Толстой пристально всматривался в причины нравственного падения человека и социальных трагедий. Ему казалось, что главная из них — власть тела над духом, «власть тьмы».

В ребенке, по крайней мере, в раннем детстве, нет конфликта между телесным и духовным, отсюда — гармоническая уравновешенность.

«Смотрю, — пишет Толстой, — на веселость, смелость, свободу, царственность молодых людей и еще больше детей. В нас, стариках, наши грехи смирили нас, застлали ту Божескую силу, которая вложена в нас. Им же нельзя не быть самоуверенными и свободными, они должны быть такими, потому что носят в себе еще не загаженное жизнью Божественное начало — все возможности» (53, 51).

По мере того, как тело заявляет о себе, пробуждаются страсти, «эгоизм сумасшествия», происходит забвение духовного, и вся система воспитания и образования способствует этому.

«Ужасно то извращение разума, которому для своих личных целей подвергают власти детей во время их воспитания. Царство сознательного матерьялизма объясняется только этим. Ребенку внушаются такие бессмыслицы, что потом матерьялистическая ограниченность, ложное понимание, не доведенное до своих обличающих неверность понимания выводов, представляется огромным приобретением разума» (53, 72).

С годами наслаиваются грехи, соблазны, суеверия. Представления о жизни вырастают, говоря словами Толстого, в «метафизику лжи». Чтобы выйти из этого оцепенения, надо разорвать цепи лжи, безбоязненно посмотреть правде в глаза, поверить в возможность разумного и любовного существования. Рождение в духе, второе рождение, совершается в муках, как правило, в «пограничных ситуациях» — тяжелой болезни, предчувствия смерти, утраты близкого человека, социальных потрясений… Пробуждение разума неизбежно связано с обращением к детству — с тем Божественным началом, которое дано человеку, но от которого под воздействием жестокой действительности осознанно или неосознанно он отрекается.

«Сила детства» в жизни и творчестве писателя — это метафора изначального предназначения человека, проявляемого в любви добродетельной и бескорыстной, метафора невинности, искренности, непорочности, простоты, чистоты нравственного чувства, веры в добро. Как и любовь, сила детства «влечет к чистоте, к соблюдению и возвращению в себе Божественной сущности» (64, 287).

«Святость» и «чистота» — слова, наиболее емко передающие суть отношения Толстого к проблеме детства.

«Жизнь та, которая в нас, такое великое, святое дело, что только не нарушать его святости, не мутить — быть как дети, — и жизнь будет плодотворна и удовлетворяющая» (70, 201).

«Чтоб приблизиться к идеалу совершенства (только в одном этом и состоит смысл нашей жизни), надо держать перед собой истину в совершенной чистоте и не бояться всех своих отклонений от нее» (70, 46).

«Чистоту — блюдите сами своими силами, а любовь давайте уже чистую и свободную от всяких выгод» (70, 117).

«Прежде чистота, потом сохранение других жизней. А то наша научная холодная забота о сохранении жизней, при полном отсутствии, не говорю любви, но первых требований нравственности — чистоты, благоволения. Сохранить жизнь младенцев, больных, сумасшедших. Зачем? Незачем. Не сохранять жизнь, а любить их, делать им добро» (52, 22).

«Чистота, перенесение жизни в настоящий момент, отсутствие забот о завтра, самосовершенствование — все это идеалы такие же, как совершенный круг, совершенная прямая, которых нет в действительности, но которые необходимы для приближения к ним» (65, 245).

Чистота, искренность, правдивость, естественность, простота, наивность, хрупкость, добро, нравственно-самобытное отношение к изображаемому, красота — все это не только содержательно значимо, философски осмысленно в мире Толстого как свидетельство Божественной сущности человека, как воспоминание о будущем, но и имеет самое непосредственное отношение к его поэтике. Ради внесения в сознание читателя важности всех этих категорий Толстой проделывает грандиозную работу по реформации собственного стиля. Его поэтика несет на себе печать его страстного желания говорить с читателем на языке подлинной человечности, исключающем какую-либо изысканность, усложненность, вычурность, экзальтированность, сентиментальность, композиционную закрученность, нарочитость, придуманность. Здесь уместно вспомнить поэтические формулы А. Вознесенского из поэмы о Ленине — «прост как правда, как материя — сложен».

Творчество позднего Толстого — это поэтика духа, «духовная поэтика». Каждый стилистический жест художника философски обоснован, но не скован писательской догмой, ибо за ним стоит «живая жизнь», «правда о мире и душе человека».

«Да, правил слишком много, и все помнить всегда нельзя. То же, что с подделкой под искусство. Правил слишком много, и все помнить нельзя. Надо, чтобы шло изнутри. Руководилось бы чувством. Так же и в жизни» (53, 157).

Для Толстого художественного произведение — своего рода эксперимент, «опыт в лаборатории» (52, 78).

Художник дает о себе знать в искусстве сюжетосложения, выстраивая одну за другой драматические коллизии, обозначая подчас «огненными штрихами» судьбы героев, вызывая в читателе, как он сам признавался, «разгорание искры Божьей любви» (52, 123).

Блистательный пример духовной поэтики Толстого рассказ «Сила детства», написанный незадолго до смерти и включенный в «Круг чтения». Сюжет заимствован у Виктора Гюго, но переложение настолько свободное, что рассказ можно смело отнести к опусу самого Толстого. Произведение небольшое — всего на две с половиной страницы. По динамике оно ближе к новелле, нежели к рассказу.

Действие рассказа разворачивается на глазах читателей. В центре повествования — всего один эпизод «войны народа против власти». Без всякой прелюдии Толстой вводит нас в суть конфликта.

«Огромная толпа народа», ведя на казнь городового, который «еще утром стрелял» по ней, разъяренно кричит:

«Убить!.. Застрелить!.. Сейчас застрелить мерзавца!.. Убить!.. Горло перерезать убийце!.. Убить, убить» (42, 31).

Толпа не только огромна, но и безлика. Она кричит мужскими и женскими голосами, в ней есть один, одна, другой, третий, есть руководитель, неважно кто конкретно, важно, что все как один одержимы отмщении за ранее пролитую кровь. При виде «не убранных» тел людей, убитых накануне войсками, толпа еще более свирепеет, требуя немедленной расправы над пленником.

Городовой в свою очередь тоже пропитан ненавистью, на лице его «было выражение презрения и злобы к окружающим его людям». По мере усиления криков свирепой толпы он ненавидит ее еще более, чем она его.

Два изобразительных плана, пересекаясь, сходятся в фокусе ненависти: бытовой и бытийный. Первый раскрывается через конкретику описываемого, и она сама по себе вызывает ужас в читателе: «горло перерезать убийце», гниющие тела убитых накануне людей, взвизгивающие женские голоса (важно, что именно женские) с призывом «убить, убить сейчас», с конкретным указанием кого перебить — шпионов, царей, попов и этих (как городовой. — В. Р.) мерзавцев. В этих точечных обозначениях субъектов ненависти народа — своя боль и своя правда. И без всяких объяснений понятна свирепость толпы, увидевшей обезображенные мертвые тела рабочего люда и понимающей, кто виновник всех ужасов жизни.

Сурово и сдержанно ведет себя пленник. У него своя правда — правда служителя власти, знающего силу этой власти. Его мысли вполне конкретны и поразительны с точки зрения психологической: нет отчаяния, ужаса, надрыва, раскаяния. Напротив, как и в поведении, в мыслях царит уверенность в том, что так и должно быть: убийца и его жертва меняются местами, закон мести имеет свое основание. Пожимая плечами и холодно улыбаясь, городовой принимает как должное происходящее с ним:

«Что же делать! Не всегда сила на нашей стороне. Что же делать? Теперь их власть. Умереть так умереть, видно, так надо» (выделено мною. — В. Р.; 42, 31).

Одновременно с бытовым планом выстраивается бытийный. Обобщенно названы субъекты повествования: толпа, люди, человек, руководитель. Вся сюжетная ситуация лишена какой-либо исторической привязки. Она в высшей степени абстрагирована от конкретных деталей эпохи. Она взята в ее родовой сущности — так, как это может быть во все времена и в судьбе каждого народа. На этом бытийном уровне звучать глаголы неопределенной формы «убить», «застрелить», «перебить», «повесить», обнажающие с удивительной откровенностью лицо человека-зверя. А рядом с этими возгласами — жертва-убийца. Только однажды кто-то из толпы назовет его городовым. В повествовательно же тексте он не имеет собственного имени. Изначально он назван человеком. У него «красивое, мужественное лицо».

«Человек этот, — читаем в тексте рассказа, — высокий, прямой, шел твердым шагом, высоко поднимая голову» (42, 31).

В «Воскресении» есть потрясающий по силе описания и воздействия на читателя эпизод, связанный со смертью арестантов, умирающих на улице от палящего июльского зноя. Об одном из них сказано:

«Нехлюдов между тем смотрел на мертвеца, которого теперь никто не заслонял более, и лицо которого, прежде скрытое шапкой, было всё видно. […] Не говоря уже о том, что по лицу этому видно было, какие возможности духовной жизни были погублены в этом человеке, — по тонким костям рук и скованных ног и по сильным мышцам всех пропорциональных членов видно было, какое это было прекрасное, сильное, ловкое человеческое животное […] А между тем его заморили, и не только никто не жалел его как человека, — никто не жалел его как напрасно погубленное рабочее животное» (32, 339–340).

Замучили, и никому не было жалко. Невостребованная к жизни красота, сила, ловкость.

В «Сите детства» та же самая постановка проблемы. Городовой тоже носитель красоты и силы, с той лишь разницей, что они уже изуродованы действительностью и ложным пониманием сути жизни. Отсюда его гордость и высокомерие перед толпой, бравирование сложившейся ситуацией.

Замкнутый круг, когда ненависть порождает только ненависть, одно убийство тянет за собой другое.

Казалось бы, ситуация извечная: сотни и тысячи людей умирали, став жертвами разъяренной толпы. Ситуация трагически безысходная. Сила «огромной толпы народа», доведенного до отчаяния и крайнего ожесточения, должна смести все на своем пути, не говоря уже о попавшем к ней в плен и уже связанном человеке. Ничто, казалось бы, не в состоянии противостоять этой силе — силе мести толпы.

Но свершается чудо. Порождает его не гром небесный, не Глас Божий, ни волшебство, а «голосок».

«— Батя! Батя! — всхлипывая, кричал шестилетний мальчик, втаскиваясь в толпу, чтобы добраться до пленного» (42, 32).

«Плачущий детский голосок», всхлипывание шестилетнего мальчика, втаскивающегося в толпу, — все это признаки хрупкости, слабости, беззащитности, непорочности, невиновности в происходящем, неожиданно напомнившего о себе естества. Но именно перед этим маленьким ростком становящейся жизни, «как перед силой», расступается толпа, пропуская ребенка к отцу. Во всем этом нет никакого пафоса, никакой надуманности, авторской изобретательности. Есть правда жизни в ее простоте и очевидности.

На глазах толпы разворачивается драма жизни.

Полусиротство мальчика, потерявшего мать.

Бережная любовь отца к сыну, просящего не убивать его на глазах ребенка и умаляющего мальчика вернуться домой:

«— Знаешь Катюшу?

— Соседку? Как не знать.

— Так вот, пойди к ней и там побудь. А я … я приду» (42, 33).

Прощание отца с сыном — с этими скупыми авторскими ремарками «и пленный спустил с рук мальчика», «тогда пленный взял опять мальчика на руки».

Страдание детского сердца, предчувствующего беду: «Батя! Что они с тобой делают?», «Без тебя не пойду», «Они прибьют тебя».

Доверчивость, простота и наивность ребенка:

«Мальчик уставился на отца, нагнул головку на одну сторону, потом на другую и задумался.

— Иди, милый, я приду.

И ребенок послушался. Одна женщина вывела его из толпы» (42, 33).

Реакция толпы на появление мальчика передана устами одной женщины: «А какой миленький!». Но и это не способно переломить чувство гнева. Начало диалога отца с сыном сопровождается криками толпы: «Убить! Повесить! Застрелить мерзавца!». По мере того, как развивается диалог толпа стихает. Она становится безмолвным свидетелем разворачивающейся драмы, безмолвным, но не бездушным.

На ее глазах городовой преображается в любящего Отца, в мужественного Человека, идущего на смерть, пусть еще не понимающего своей вины перед народом, но ясно сознающего всю меру ответственности за судьбу сына. Своей просьбой убивать его не в присутствии ребенка он поставил толпу перед проблемой выбора, и она сделала первый шаг — одна женщина увела мальчика, а потом и второй — отпустила отца к сыну.

«Плачущий детский голосок», покачивающаяся с одной стороны на другую детская головка оказались сильнее ненависти и чувства мести.

Не сам по себе ребенок, а ребенок и отец сумели повернуть толпу к Божескому решению. На глазах у всех предстало Детство во всей его чистоте и непорочности, Отцовство с его сдержанной любовью.

Ребенок, оказавшись в эпицентре события, всколыхнул родовую память, обратил каждого из толпы («Отпустить, отпустить! — загремела толпа») к тому лучшему, что есть в человеке.

Ребенок не только спас отцу жизнь, но и помог ему почувствовать то сокровенное, что есть у него в жизни.

Смятением отца заканчивается рассказ:

«И гордый, безжалостный человек, за минуту ненавидевший толпу, зарыдал, закрыл лицо руками и, как виноватый, выбежал из толпы, и никто не остановил его» (42, 33).

Но в этом смятении — признаки новой жизни, начало преображения.

Читаешь рассказ и веришь, что разрушительная энергия погрязших в ненависти взрослых людей может быть побеждена Силой детства.

Этой силой детства был наделен Толстой, есть эта сила в каждом из нас. Такова, к счастью, человеческая природа, сохраняющая в себе, вопреки всем искажениям, «Божеское» начало.

Толстой — нравственный гений. Только очень предвзято относящийся к нему человек не почувствует его страданий за людей и силу его любви к миру и людям, его веры в добрую природу человека.

«В людях, — писал он, — существует стремление к человеческой (выделено Толстым. — В. Р.) жизни […] Вся история человечества — прогресс, в нем есть только уяснение сознания человечности, как закона […] Из этого я не могу не сделать того вывода, что мое служение человечеству, исполнение моей жизни (и вашей также) есть еще большее уяснение закона человечности для себя и для других людей […]» (63, 354–355; из письма к В. Н. Давыдову от 20 мая 1886 г.).

Всю жизнь Толстой раздумывал над сутью этой человечности и подчеркивал, что она только тогда жива, когда в каждом из нас не умирает «святое вечности зерно», не умирает память детства, сознание того, что детская чистота восприятия мира и людей — это не прошлое, а постоянно живущий в нас Божественный импульс. Важно только не заглушать его.

В письме Н. Н. Страхова к Л. Н. Толстому, написанном после 14 апреля в 1876 г., есть такие слова:

«Как справедливо, что чем выше и благороднее душа, тем светлее ее взгляд на мир, тем яснее она видит добро и красоту. […] Вместо того ужаса перед жизнью, который так хорошо выражает Шопенгауэр, вместо той возможности страдания и гибели, которою мы окружены со всех сторон и каждую минуту, Вы видите в мире Бога живого и чувствуете его любовь» [71].

Да, вот оно, драгоценное для нас признание Н. Н. Страховым того светлого начала, которое было в Толстом и о котором незадолго до смерти, обращаясь к юношеству с поэтическим завещанием, писал сам Толстой:

«Верьте себе, выходящие из детства юноши и девушки, когда впервые поднимаются в душе вашей вопросы: кто я такое, зачем живу я и зачем живут все окружающие меня люди? […] Верьте тогда не себе, известной личности, — Ване, Пете, Лизе, Маше, сыну, дочери царя, министра или рабочего, купца или крестьянина, а себе, тому вечному, разумному и благому началу, которое живет в каждом из нас и которое в первый раз пробудилось в вас и задало вам эти важнейшие в мире вопросы и ищет и требует их разрешения» (37, 63).

Загрузка...