Он сам не знал, сколько лет минуло с тех пор, как он оставил cañons. Несколько зим назад в волосах появились первые серые пряди. Теперь он покряхтывал под грузом бревен и валунов, которые раньше поднимал без труда. Однажды его голос, который он слышал, только когда кашлял (или в редких случаях, когда мычал песенку или говорил себе пару слов), показался старческим. Возможно, старше, чем у его отца.
Он редко покидал свое убежище. Давным-давно, только осев в этих краях, он решил врыться в землю. Думал, так жилье будет меньше бросаться в глаза. Несколько месяцев ушло на основную канаву, упиравшуюся в приблизительно квадратную камеру. Как только смог поместиться в эту нору, он влез в нее и с тех пор жил там, расширяя и достраивая. Удлинялась канава — удлинялась и ее скатная крыша. Хотя она почти сливалась с землей, в первые дни он переживал из-за такой заметной постройки, но, как он скоро обнаружил, тот лишний метр необходим для стока. В первый сезон дождей пришлось замостить полы и облицевать стены камнями и бревнами, чтобы их не размыло и не обрушило. У него обнаружился особый талант к мозаике, и ему даже доставляло удовольствие выдумывать разные узоры — и, пожалуй, это одна из причин, почему он на протяжении лет не прекращал увеличивать жилье. В любое время года у него одновременно горело несколько костров — по крайней мере, в какой-то период, — подсушивая стены и пол. В трудах проходила большая часть каждого дня, но его это не смущало. Так ему было чем заняться. Облицовка и ежедневные костры делали туннели и комнату пригодными для житья, а воздух — не таким смрадным. Он даже изобрел дымоход с кожаной воронкой и в дальнейшем прорыл по всей длине норы несколько таких вытяжек.
Сколько он там жил, столько копал. Хоть он и знал, что чем больше землянка, тем проще ее заметить, необъяснимое ощущение безопасности, идущее от умножения ветвящихся развилок, превозмогало здравый смысл. Закончив и отделав главный проход и квадратную камеру (пол, стены, дымоходы, примитивная постель, пни и валуны взамен столов и стульев), он приступил к новому коридору, в другой стене. Он работал поэтапно, начиная с противоположного конца новой траншеи и только в завершение объединяя ее с существующей землянкой, чтобы его жилье во время стройки оставалось чистым.
Это место он выбрал, когда узнал, что под твердой коркой поверхности пролегает мягкая глина. Чтобы пробиваться через верхний слой, он сделал из длинного сука и тяжелого острого камня нечто вроде тарана. Несколькими ударами дробил комья гальки, корней и сухой почвы, затем выгребал выдолбленными древесными стволами разного размера. Добравшись до пласта грязи, часто он большим и плоским треугольным камнем одновременно прорезал глину и поддевал тяжелые камни, чтобы не приходилось копать понемногу. Для этого он вонзал самую острую кромку треугольника — большой и гладкий наконечник стрелы — в землю под небольшим углом, затем с опорой на два шеста вставал на него и скакал на краю, пока тот не зароется целиком и не выкорчует крупный шмат почвы. Хокан неустанно трудился, копал и подпирал, теряя счет времени и себя. Пока он трудился в потемках, незаметно наставала ночь. В постели он часто находил на себе раны, незамеченные днем.
Подчиняясь порыву, он начинал несколько проходов одновременно — и уже в несколько месяцев получил запутанную сеть туннелей. Одни — взаимосвязаны; другие — обособленны; многие вели в квадратную пещеру. Часто туннели сводились к узким канавам — не больше чем наброски амбициозных начинаний. Однако удержать такой большой лабиринт от обрушения было невозможно. Не хватало валунов и балок, чтобы предотвратить лавины, не доходили руки разжечь все костры, необходимые для просушки глины. Стихии одолевали. Дальние коридоры ветшали и рушились после пары наводнений и оползней — со временем эта участь ждала многие окраины. В конце концов Хокан отступил к первому квадрату и поддерживал лишь несколько вспомогательных проходов. Месяцами зарывал заброшенные траншеи обратно.
После смерти Асы Хокан жил под куполом до зимы. Почти не ел, выходил считаное число раз, только чтобы набрать воды. Мир свелся к оранжевым фигурам на сводах. Каждый миг был тюрьмой, закрытой и от прошлого, и от будущего. Здесь-и-сейчас, здесь-и-сейчас, стучало в его ушах сердце. Безразличие к себе и своей участи достигло абсолюта. Боль, хотя сильная и оглушающая, доходила отдаленным эхом чужого крика.
Впоследствии, оглядываясь на эти месяцы, он видел себя ископаемым, замурованным в скале.
Однажды ночью он чуть не окоченел от холода. Рыжий купол давно залила чернота. Вместо причудливых образов, всплывающих в каменных завихрениях и тонущих обратно, он видел знакомых. Родителей, управляющего, соседских фермеров. Видел животных. Жеребенка, которого отец продал мельнику. Неподвижного грифа, пачкавшего небо пустыни. Даму, державшую его в плену, ее гвардию, толстяка. Джарвиса Пикетта и коротковолосого индейца. Белую свинью. Женщину, взбивавшую масло рядом со школьниками. Школьников. Коня, забранного у братства. Лоримера, Антима, матроса, сказавшего, что коричневый город на берегу — не Нью-Йорк, следопыта, семейство Бреннанов, шерифа, Лайнуса. Китайских моряков за обедом в Портсмуте. В тот самый момент, когда Хокан таращился во тьму, большинство из них, скорее всего, были еще живы. В тот самый момент большинство что-то делало: школьники, уже молодые люди, пахали и доили; Лайнус шел по оживленной улице; мужчины и женщины спали; кто-то болел; все видели в мозгу какую-то картинку; многие разговаривали; кто-то пил стакан холодной воды. Но Аса умер. Ознобленное и дрожащее тело Хокана вдруг расслабилось, и он почувствовал, как сознание ускользает, будто гаснет в пепле тускло-красный уголек. Почему он боролся с этим славным освобождением, того он не знал и сам. Но на следующее утро он вышел в путь.
Убийцы Асы забрали лошадей, и идти пришлось налегке. С помощью кожаных ремней и брезента он навьючил одеяла, провизию, оружие и инструменты себе на спину, поверх меховой шубы. Покинул cañon и направился на северо-запад, где, по словам Асы, были деревья и реки. Как и раньше, сторонился трактов и всех признаков человеческой жизни, но теперь движимый не страхом, а усталостью. Вопросы, обвинения, угрозы, вердикты. Разговоры. Хватит с него разговоров. Без определенного направления и какой-либо цели, кроме одиночества, избегать людей оказалось проще. Пешим он мог идти дикими и иначе недоступными тропами.
Он пересекал пустыни и переправлялся через реки, поднимался в горы и преодолевал равнины. Жил на рыбе и луговых собачках, спал на мхе и песке, свежевал карибу и игуан. Его лицо морщили многие лета и бороздили многие зимы. Его руки, год за годом обгоравшие и обмораживавшиеся, исполосовались линиями и складками. Однажды он завидел океан, но развернулся, решив, что вдоль побережья будут поселения. Останавливался только в нежилых местах — ни разу на лугу, у воды или в обильных угодьях, — почти не разбивал лагеря, редко жег костры. В разуме — мертвая тишина. Редко думал о чем-нибудь, чего не держал в руках. Под невесомым настоящим исчезали годы.
Через бесчисленные заморозки и оттепели он ходил кругами шире стран.
А потом остановился.
Годы походов практически босым сделали из ног что-то темное и узлистое. Мозоли, занозы и язвы меняли походку, и теперь он шел, опираясь на внешние края ступней. Колченогость повредила колени, и теперь ноги были не такими гибкими, как прежде. Даже если со временем он и научился обходиться почти ничем, на спине он всегда носил много припасов и теперь страдал от вечного нытья в хребте и шее. И все же, пусть помятый и изнуренный, остановился он не поэтому. Остановился он потому, что пришло время остановиться. Он никуда не прибыл. Просто больше не осталось шагов. И тогда он скинул поклажу и стал рыть.
Не считая податливости почвы, ничего примечательного в округе не было, за что он ее и выбрал. Пригорки вокруг уверили, что путешественники не пойдут этим курсом, когда рядом вдосталь беспрепятственных равнин. Недалеко была вода, но не так близко, чтобы ненароком столкнуться с пришедшими на водопой. Дичь, ягоды, орехи и грибы находились без труда, но и не в таком изобилии, чтобы кто-то свернул ради них. Погода не враждебная, но и заманчивой ее не назвать. Пролетали весны, переходя в знойные лета, в считаные дни выжигавшие с веток зелень. В холодное время года холмы, сорняки и немногие деревья превращались в ржавую сталь. Несколько недель в году почва была что сплошной непробиваемый камень.
Счет времени затуманили молчание и одиночество. В монотонной жизни год шел за миг. Сезоны проходили и возвращались, а занятия Хокана не менялись. Закопать заброшенный проход. Наварить больше клея. Обвалилась траншея. Нужно продлить старый коридор. Ставить капканы. Разлился сток. Выпала плитка. Требуется питьевая вода. Починить шубу. Крыша могла бы протекать и поменьше. Завялить мясо, пока не испортилось. Прогнил кожаный дымоход. Собрать хворост. Сделать новый инструмент. Расшатались камни в полу. Не успевал он закончить одно, как уже звало другое, и так он всегда был занят делами, которые со временем образовали круг или, вернее, закономерность — невидимую для него, но, в чем он не сомневался, равномерно повторявшуюся. Из-за периодических дел один день напоминал предыдущий, а в течение дня от заката до рассвета не хватало вех, чтобы делить время. Он даже не питался регулярно. На самом деле весь рацион свелся к абсолютному минимуму для поддержания жизни. После смерти Асы ему претила еда. Он наспех перекусывал — чем богата почва, сушеным мясом, чуть прожаренными на вертеле птицей или грызуном, — и то когда уже кружилась голова и необъяснимо прорывался гнев. Вокруг норы изобиловали перепелки Асы, лишний раз показывая свою насмешливую натуру. Сперва птицы злили — само их присутствие. Со временем он перестал обращать на них внимание. Ни разу не пытался их поймать. Зато ловил в капканы других животных. Опасаясь, что из-за отсутствия дичи придется удалиться от землянки, он всегда коптил мясо и сушил на солнце. Тут и там, у входов в туннели и у дальних костров, на крестах и рамках висели полосы буреющей плоти или целые туши. Сушеное мясо хранилось бережно. Но голода он никогда не испытывал — лишь головокружение и раздражение, кричавшие о скором отказе тела. Порой его самого удивляла крепость его здоровья. У него не выпал ни один зуб — а ведь он ни разу не встречал взрослого с полным ртом зубов. Это могло объясняться только другим фактом, ставившим в тупик не меньше: хоть он не знал, сколько ему лет, было ясно, что он уже достиг возраста, когда человеческий организм созревает и начинает стареть. Но он так и не перестал расти. Он заметил новый рост, когда стали жать башмаки. Их делать было трудно, а ему вечно приходились чинить старые или мастерить новые. Поскольку теперь он почти не выходил из землянки, мог обойтись, обернув ноги кожей, парусиной и мехами. Но в редкие вылазки за ручей требовалось защищать ноги, и обуви хватало всего на несколько раз, после чего ее приходилось перешивать или заменять вовсе. Свою одежду — сумбур из лоскутов и шкур — он бы никогда не перерос, но рукава меховой шубы все же приходилось несколько раз удлинять. Впрочем, лучшим мерилом служила сама землянка. Не то чтобы он вдруг не влезал в комнату или коридор — скорее отдельные места, ранее уютные, начинали угнетать и в конце концов казались такими тесными, что приходилось рыть вниз, чтобы распрямиться во весь рост, или вбок, чтобы расширить пространство. Некоторые дополнительные проходы родились из одного этого чувства замкнутости. Нечто в этом роде происходило и с его редкой мебелью. Однажды вечером колени на каменном стуле вдруг задирались слишком высоко. Однажды утром пятки вдруг упирались в изножье кровати. Он уже годами не видел ни единой живой души, поэтому не мог соизмерить себя с другими, но знал, что будет выделяться — лишний повод жить особняком. Но все это только мимолетные мысли. Он редко задумывался о теле или своих условиях — да и о чем угодно, коли на то пошло. Все время занимала работа бытия.
Давно его оставили все мысли о поиске Лайнуса, о путешествии в Нью-Йорк. Практические преграды — что его разыскивают; что его узнает любой; что у него нет ни денег, ни возможностей их добыть; что у него нет лошади, — не имели к этому отношения. Просто больше не осталось целей и направлений. Не осталось даже желания умереть, находившего на него после самых сокрушительных трагедий в жизни. Он просто был чем-то, что продолжает быть. Не потому, что хочет, а потому, что так устроен. Продолжать с самой малостью — предел наименьшего сопротивления. Это давалось естественно, а следовательно, непроизвольно. Все остальное уже требовало сознательного решения. А самым последним его решением было вырыть нору. Если теперь он продолжал ее бесконечно, то только потому, что не хватало сил на решение остановиться.
За долгие годы мимо не проходило ни души. Поначалу он высматривал всадников и даже построил небольшую платформу, чтобы было удобней держать дозор на дереве, откуда открывался вид на окрестности. Почти не разжигал костры и почти весь день слушал, не принесет ли ветер шум копыт и фургонов, смотрел, нет ли на горизонте дыма или стад. Но время шло, и становилось ясно, что его медвежий угол удален от всех маршрутов и троп и никто не придет на эту практически бесплодную серую землю с целью ее застолбить.
Мало-помалу страхи развеялись, он ушел в лабиринт и уже редко его покидал. А если и покидал, его мир не простирался дальше ручья. Он всегда ходил туда новой дорогой, чтобы не протоптать тропинку. Кроме того, он бродил по окрестностям, чтобы ставить западни и стирать любые следы своего присутствия. Но большей частью старался не вылезать из норы лишний раз. Проведя всю жизнь на природе, в пути, он полюбил сидеть внутри. Не то чтобы он боялся просторов. Скорее относился к открытым пространствам так же, как к дождю: лучше не сталкиваться. Впрочем, жизнь в землянке не означала неподвижность. Хокан весь день обходил крытые окопы, чинил плитку, копал, раздувал костры, нюхая запах смолы от сосновых потолков. Позже он думал: быть может, он, сам того не зная, выбрал такое жилище для того, чтобы и дальше оставаться на ходу, не покидая стен дома. Ночь заставала его за работой, и, хоть тело гудело от усталости, сон приходил только после долгого транса, когда он таращился в затухающее пламя, что погружалось в угли, те — в пепел, а пепел — во тьму. Его разум был пуст, но эта бездна требовала всего внимания. Пустота, выяснил он, хочет заполучить все — и достаточно доли атома (или проблеска мысли), чтобы положить конец вселенской бездне. Изнуренный вакуумом, он часто вставал, разводил новый костер где-нибудь в другом месте и трудился над мозаикой, добавляя гальку вокруг булыжников и плит в стенах. Это не особенно помогало удержать глину, зато доставляло ему некое удовольствие. Заранее продуманных узоров не было. Ему просто нравилось ставить камушки как можно ближе друг к другу, а потом отходить и смотреть, что за узор создал случай. Находить, отбирать и вставлять камни приходилось долго, а поскольку обычно хватало дел срочнее, он закончил лишь несколько мест в отдельных туннелях и главной камере.
В монотонной жизни год равен мигу. Сезоны проходили и возвращались, а занятия Хокана не менялись. Разлился сток. Выпала плитка. Завялить мясо, пока не испортилось. Закопать заброшенный проход. Требуется питьевая вода. Обвалилась траншея. Расшатались камни в полу. Нужно продлить старый коридор. Наварить больше клея. Крыша могла бы протекать и поменьше. Ставить западни. Сделать новый инструмент. Починить шубу. Прогнил кожаный дымоход. Собрать хворост. Не успевал он закончить одно, как уже звало другое, и так он всегда был занят делами, которые со временем образовали круг или, вернее, закономерность — невидимую для него, но, в чем он не сомневался, равномерно повторявшуюся. Из-за периодических дел один день напоминал предыдущий, а в течение дня от заката до рассвета не хватало вех, чтобы делить время. Он даже не питался регулярно. После смерти Асы ему претила пища. Поначалу, еще в пути, он видел ложку Асы — и почти акустическая сила ее присутствия выжимала из него слезы. Клочок бумаги, где Хелен написала его имя, все еще хранился в аптечке. Даже правильно, что он не может прочесть эти знаки, думал Хокан, ведь ни того, кто их вывел, ни того, к кому они относились, уже не осталось на свете. Со временем он перестал представлять лица Хелен и Асы — и они ушли еще глубже в забравшую их тьму, хоть время от времени и возвращались проблесками, которым Хокан всегда радовался. Их явления были недолгими, но такими яркими, что могли потягаться с окружающей действительностью. Порой преследовали и другие лица. Во снах на него смотрели те, кого он убил. Иной раз вокруг очков материализовывалось лицо Лоримера — сперва всегда очки, потом борода вокруг улыбки, а уже следом его добрая дикая фигура, — но это привидение не походило на отголоски мертвых, что резонируют, как настоящий звон, когда в ритме с ними вибрирует окружающее пространство и предметы. Натуралист возвращался скорее как вопрос. Хокан верил, что Лоример жив, — только не знал, где он. Время шло, эти явления происходили все спорадичнее, а теперь воспоминания и вовсе по большей части растворились в разуме. Прошлое навещало редко. Постепенно брало верх настоящее, и каждое мгновение становилось абсолютным и неделимым.
Поскольку камни, уложенные в землю, становились ровнее и суше в зависимости от того, как часто по ним ходили, первая часть норы была и самой удобной. Глина на стенах запеклась от бесчисленных костров и напоминала керамику. Здесь звуки казались маленькими твердыми предметами. Никакого эха. Жизнь существовала лишь шепотом. Все громкое приглушалось, уступало шороху брезента и скрипу кожи. Иногда волосы на руках вставали дыбом от удовольствия при стуке дерева по дереву или звяканья камня по камню. Костер слышался в мельчайших подробностях: хруст растопки, шуршание листьев, треск искр, шипение смолы, хлопки шишек, крошение поленьев, выдох углей. Когда Хокан кашлял или произносил слово вслух, голос звучал чудовищно, будто у нескладного великана, чужого в собственном доме. Какое облегчение, что неловкое бурчание немедля всасывали глиняные стены, не оставляя и следа. В подземной тиши его движения стали четче и мягче. Все требовало больше времени, в процессе возникало полное осознание каждого действия — словно расширяя настоящее, в котором он был заточен. Жестяная чашка не просто ставилась на стол, а помещалась на него с наивысшей осторожностью, чтобы продлить мгновение, когда соприкасались жесть и древесина, ради легкого ощущения чуда и впечатления мимолетной, но роковой встречи разных миров. Он не любил колоть дрова внутри, слыша в громком треске что-то непочтительное и даже безвкусное. Когда варил рагу или клей, старался размешивать, не звеня по стенкам котла. Даже, сперва того не замечая, часто почесывал бороду просто потому, что его радовал звук.
Если глиняные стены, грозя оползти, осыпаться или даже обрушиться широкой лавиной, требовали постоянного внимания (облицовка, перелицовка, укрепление, подпорка), то скатная крыша, пожалуй, требовала труда еще больше. Большей частью он крыл канавы сосновыми ветками — научившись их плести, когда они еще зеленые и гибкие, — по необходимости перемежая кожей. В результате кровля выходила достаточно плотной, чтобы полы в проходах оставались более-менее сухими, но редко действительно водонепроницаемой. В каком бы коридоре или камере Хокан ни ночевал, всегда прежде укреплял крышу вощеным брезентом и клеенкой. Еще он, связывая сучья кишками, мастерил прямоугольные рамы и растягивал на них шкуры, получая переносные ширмы, и иногда даже вешал их на петли. Ветки, ткань и кожаные панели в разных сочетаниях закреплялись на балках, врытых наискосок по обе стороны коридора и на стыке привязанных к коньку веревкой из плетеной кожи. Клей, доведенный за годы до совершенства, закрывал щели между разными частями. Постройки выходили довольно шаткие, и многие из тех редких событий, что за годы прерывали одинаковость существования, происходили именно из-за крыши. Она могла провалиться под весом дождя или снега, либо просто из-за прогнившей древесины. Однажды на него во сне рухнуло все сооружение — балки, брусья и прочее. В ногу впился большой сук. Он мог разглядеть под желтым жиром берцовую кость. Сперва рана зарастала скверно. Он опасался за ногу и подумывал о разных способах ампутации. Потом он испугался за свою жизнь. Несмотря на жар и отупляющую боль, он смог промыть и прочистить рану, зашить, перевязать и в конце концов спастись. С тех пор все постели накрывал прочный полог.
Однако через несколько лет произошло то, от чего никакой полог не спас бы. В крышу одного из боковых проходов ударила молния. Чтобы не дать пожару распространиться, он снес прилегающие части. Отрезанная прямая линия огня полыхала, пока налетевшая буря не прошла, и недолго, когда сгущались сумерки и гасло пламя, казалось, будто горизонта — два и каждый светится своим закатом.
Менее масштабным, но более трогательным был другой феномен, связанный с крышей и продлившийся какое-то время. Хокан работал в дальнем туннеле, копал глубокий подвал для дубленых шкур, требующих водонепроницаемой кровли. Закрепив на балках кожу и брезент, он спустился в яму оценить результат. К полнейшему своему недоумению, на стене он увидел изображение солнца, заходящего за лесные кроны, — причем вверх ногами. Идеальная картина мира вне норы. В ярких красках. И она двигалась. Качались деревья; пролетали птицы; солнце продолжало свой спуск — вверх. Словно чья-то чужая галлюцинация; словно кто-то далеко-далеко видел во сне это место (перевернутым) — и Хокана. Стряхнув изумление, он снял одну кожаную панель, чтобы посмотреть, не творится ли что странное снаружи. Внутрь хлынул свет, картина на стене пропала. Он выглянул из ямы. Все тот же пепельный пейзаж. Ничего из ряда вон. Он нырнул обратно и вернул панель. В подвале потемнело — и изображение вернулось. Когда он к нему наклонился, его тень выявила отверстие в коже, в которое сочился свет, превращаясь на стене в перевернутую картину. В его разуме не было места суеверию или колдовству. Как бы ни поражала картина, он знал, что это естественное явление. Только не мог постичь его причины. Картина появлялась на стене еще много дней, когда солнце начинало заходить, пропадая раньше, чем оно скрывалось полностью. Хоть он и знал этот клочок земли как свои пять пальцев, ему никогда не надоедало наблюдать слегка водянистый перевертыш на стене. И вот однажды вечером тот не появился. Хокан перепробовал все, но так и не вернул картину.
Эти события составляли для него расплывчатый календарь: до и после молнии, до и после двигающейся картины. Случались и другие происшествия, делившие монотонный быт на эпохи. Медведь, одной осенью составлявший компанию на расстоянии. Звездный дождь. Лисица ощенилась в туннеле. Времена, когда луна окрашивалась в красный. У птиц примерзали к земле ноги. Сильные грозы. Впрочем, со временем и их порядок путался. Оглядываясь назад, Хокан видел свою жизнь в лабиринте совершенно единообразным периодом. Немногие незаурядные мгновения попадали в отдельный класс, отдельный от господствовавшей в эти годы одинаковости. Времена года проходили и возвращались, а занятия Хокана не менялись. Крыша могла бы протекать и поменьше. Ставить капканы. Разлился сток. Выпала плитка. Закопать заброшенный проход. Починить шубу. Обвалилась траншея. Собрать хворост. Нужно продлить старый коридор. Требуется питьевая вода. Сделать новый инструмент. Завялить мясо, пока не испортилось. Расшатались камни в полу. Прогнил кожаный дымоход. Наварить больше клея. Не успевал он закончить одно, как уже звало другое, и так он всегда был занят делами, которые со временем образовали круг или, вернее, закономерность — невидимую для него, но, в чем он не сомневался, равномерно повторявшуюся. Из-за периодических дел один день напоминал предыдущий, а в течение дня от заката до рассвета не хватало вех, чтобы делить время. Он даже не питался регулярно. На самом деле весь рацион свелся к абсолютному минимуму для поддержания жизни. Порой его самого удивляла крепость его здоровья. У него не выпал ни один зуб — а ведь он ни разу не встречал взрослого с полным ртом зубов. Это могло объясняться только другим фактом, ставившим его в тупик не меньше: хоть он не знал, сколько ему лет, было ясно, что он достиг возраста, когда человеческий организм созревает и начинает стареть. Но он так и не перестал расти. Он уже годами не видел ни живой души, поэтому не мог соизмерить себя с другими, но знал, что будет выделяться — лишний повод жить особняком. Но все это только мимолетные мысли. Он редко задумывался о теле или условиях своей жизни — да и о чем угодно, коли на то пошло. Все время занимала работа бытия.