Перевод К. Кафиевой
— Вот шлагбаум, видите? Ступайте к нему да подождите. Бывает, машины туда заезжают за грузом. Попроситесь — может, и подвезут вас.
— Чего там проситься? — бросил малый, подпиравший стенку.
Я взглянул на него. Это был смуглолицый парень лет двадцати, в брюках модного покроя «холидей». Брюки были неглаженые, грязные.
— Подбросьте чего-нибудь, — продолжал парень, — так и вас подбросят. Чего там проситься? — И стал высвистывать одну из песенок Рози Армен.
У самого шлагбаума стоял вагон. Голый по пояс мужчина, тоже насвистывая, грузил дрова; мелькали руки его напарника, выглядывавшего из вагона. Рабочий свистел с усердием, и, хотя среди поленьев попадались тяжеленные, свист его нисколько не ослабевал.
В тени вагона сидело рядышком человек десять — двенадцать. Тень постепенно укорачивалась, и люди сбивались все теснее, время от времени лениво обмахиваясь мокрыми платками.
— Ну, жарища!
Они вяло роняли слова, разморенные длительным ожиданием, и иногда внимательно и молча упирались глазами в нас — в меня и жену, опустивших рюкзаки на землю и стоявших на солнцепеке. Понятно, мы были чужаками. Они молчали, молчали, и наконец один не выдержал:
— Куда это путь держите?
Я подошел к ним.
— В село Цмакут.
— Ц-ма-кут?
— Что же в этом особенного?
— Да ничего.
— Цмакут?
— Ну да, нам надо в Цмакут.
— Гм-гм-м… трудненько это…
Я много слышал о Цмакуте, знал, что от станции Туманян до Цмакута около тридцати километров пути. Так что же тут «трудненького»?
— Дорога трудная, дорога! — пояснили они. — Туда маловато ездят.
— Небось по делу вы, не ради забавы, — сказал мужчина с рябым лицом и насмешливо уставился на мои темные очки.
Я снял очки.
— Слава богу, — оживился он, — хоть увидим, какое у тебя лицо. К кому едете?
— К товарищу.
— А что, разве автобус здесь не ходит? — наивно удивилась моя жена. Мы, мол, городские, привыкли к автобусу.
Мы сели на грузовик, перевозивший муку. Ладно, это не беда. Нам-то всего день вытерпеть, несколько часов. Вытерпим. Машину вот жаль, машину… Она ныла, постанывала, жаловалась… Да, дорога была, прямо скажем, не гладкая. Сидевший рядом со мной старичок разговорился — о картошке, о сенокосе, о том о сем. Потом заерзал, устраиваясь поудобнее, и вдруг завел речь о скотине. Скотина болеет…
— Отец, а ты что, работаешь?
— А как же! — Он разгладил усы, приосанился, прокашлялся. — Я пастухом работаю. По-вашему — животноводом. — Подумав и словно с кем-то мысленно споря, он нахмурился и добавил: — Пока есть в руках сила, буду работать.
…Моя жена, вскрикнув, закрыла глаза: мы замерли на краю пропасти. Храбрясь, я стал успокаивать ее, а водитель высунулся из кабины и как ни в чем не бывало спросил:
— Что случилось, сестренка?
Уже потом, когда машина снова запричитала на ухабах, я взорвался:
— Ну ладно, скажем, дорогу не отутюжишь. А вертолет приобрести — тоже проблема?
— Вот если бы из тех, больших… — подхватил старичок.
Это он об «Ил-18».
Село Туманян прервало наш разговор.
Хочет, конечно. Село теперь хочет телефон. Вон линию тянут. Я вспомнил рассказ моего товарища. В этих краях телефон появился недавно, и вот сторож какого-то колхоза звонит, скажем, в соседний колхоз, тоже сторожу.
— Слышишь меня?
— Ага!
— Говорю, хорошо слышишь?
— Ага, хорошо!..
— Ну, выходи тогда, потолкуем малость.
Потом выходят — каждый на свою скалу, — перекликаются друг с другом, «толкуют». А скал здесь много, не счесть их в этой стране, что зовется Айастан. И мне приходит в голову, что если бы не эти вот скалы — кто знает, какой оказалась бы наша участь. Говорят, в Чехословакии, или где-то еще, для сохранения оленей перебили всех волков. Спустя некоторое время у оленей исчезло чувство страха, а с ним и сопротивляемость организма, и бедные олени стали гибнуть. Волей-неволей пришлось завезти волков из-за границы и пустить их в леса, чтобы… сохранить оленей. Если это так, то такими «волками» в стране Айастан были ее скалы, заставляющие людей трудиться, трудиться, поливать потом и кровью каждую пядь этой каменистой земли. Те же камни пробудили в человеке строителя, ваятеля, зодчего, и он создал храмы — Гарни, Звартноц, Ахпат… И что самое главное — эти камни сделали наш народ поразительно выносливым, способным противостоять всем капризам судьбы, пережить тысячи бед и испытаний…
…Мы уселись у стола. Мать моего товарища и его младший братишка, мальчик лет десяти, молча и выжидательно глядели на нас, а мы не знали, что делать дальше. Жена обмахивалась платком, искоса поглядывая то на меня, то в сторону видневшегося напротив леса. В густой зеленой его листве яркой вспышкой выделялось высохшее пожелтевшее дерево.
Молчание угнетало… Клеенка на столе — в синюю клеточку. Некое подобие веранды оплетено алюминиевой проволокой — чтобы куры не забредали в дом. Проволочные нити натянуты то впритык, то пореже и не параллельны друг другу. Над селом — ленивая зыбь зноя, колеблемая лишь жужжанием пчел. В тени у копны сена развалилась собака, высунула язык.
Отца дома не было…
Нет, надо на что-то решиться. Молчать больше нельзя.
«Дайте нам попить холодного тана[10], и я пойду поищу машину, поедем обратно…» — твердил я мысленно, но вместо этого сказал:
— Как детишки-то, здоровы?
— Да, ничего, — суровым голосом ответила матушка Вардуш.
Жена снова посмотрела на меня: мол, говорила же, поедем на море.
Я вытер со лба пот. Жужжание пчел было невыносимо.
— Ну чего сидишь? — вскрикнула мать так неожиданно, что мы вздрогнули. — А ну вставай, режь курицу!
Мальчик вскочил, опрокинув стул. Я хотел было удержать его, но мать не дала мне и слова вымолвить.
— Пропади ты пропадом, чтоб глаза мои тебя не видели! И в кого ты только пошел? — закричала она на сына. — Я тебе что сказала, растяпа, — курицу или цыпленка?.. — Она вырвала из рук парнишки цыпленка, проворно поймала курицу и в следующее же мгновение отхватила ей голову неизвестно откуда взявшимся топором. — Подвесь, чтоб перья кровью не замочило. — Она отдала трепыхавшуюся курицу своему растяпе, вернулась, уселась на свое место, сложила руки на коленях. На одну лишь секунду она отвела глаза, удостоверилась, что сын держит курицу как надо, и снова хмуро уставилась на нас.
Было нестерпимо жарко. И тихо. Я закурил сигарету.
— Сколько пробудете? — наконец спросила она.
Я пытался и не мог определить по выражению ее глаз — хочется ли ей, чтоб мы остались.
— А сколько бы вам хотелось?
— Нашего хотенья мало.
— А все же?
— Коли меня спросить, чего я только не хочу… — Она снова насупилась. — Если останетесь до матаха[11], оставайтесь. А нет, так хоть сейчас скатертью дорожка.
— А когда матах?
— В воскресенье.
— Значит, через три дня… Ну что ж, можем и остаться.
Матушка Вардуш внимательно посмотрела на меня, слегка прищурилась, соображая, не вру ли я, и вдруг ее прорвало:
— Ну, конечно, оставайтесь, голубчики! Те не захотели, так хоть вы побудьте… — И заплакала.
Она плакала как-то по-мужски, высоко вскидывая плечи, стараясь сдержать слезы.
Нет, моя жена ничего не поняла. Ей было ясно лишь то, что женщина плачет и что кто-нибудь должен быть рядом с плачущей женщиной. Вот она и подошла к ней и робко, а потом крепко обняла ее за плечи.
— Да, да, оставайтесь, голубчики, — повторяла женщина, смешав в одно улыбку, суровость лица и слезы, — душа у меня болит…
Она утерлась передником, успокоилась и, застыдившись своей слабости, встала с места, решительно, по-мужски — раз, два! — подхватила наши рюкзаки и унесла их в дом. Я хотел было помочь, но не тут-то было. Она оттолкнула меня так, что я отлетел к стенке.
— Спать будете здесь. — И она тотчас притащила из соседней комнаты одеяла, подушки, матрацы и тут же постелила нам, словно вот сейчас, немедленно, мы ляжем спать. — Авет, неси воду, — приказала она сыну, — поживей, поживей!
Она оставила нас, подбежала к сыну, взяла у него курицу, пододвинула тазик и стала быстро-быстро ощипывать ее.
— Я помогу вам, — подошла к ней моя жена.
— Не твое это дело.
— Ну хоть что-нибудь дайте и мне сделать, — все еще стесняясь, улыбнулась моя жена.
— Ладно, бери. Перья, смотри, не загуби. Знаю я вас…
Доверив жене курицу, она взяла топор и рванулась к огромному пню. Я еле уговорил ее уступить мне топор. Она отошла, присела перед печкой, набила ее сучками, подпалила их, раздула пламя. И когда я наконец отколол от пня несколько крупных щепок и выпрямился, чтобы перевести дух, я увидел, что она задумчиво разглядывает меня.
— Ты ровно безрукий. Хлеба, что ли, не ешь, сынок?.. — сказала, подошла, выхватила топор, размахнулась и — как даст! Не только пень, и камень не устоял бы.
Авет, сгибаясь под тяжестью ведер, принес воду.
— Наливай вот в ту посудину, ставь на огонь, — не переставая рубить, скомандовала мать.
И снова — тр-рах по пню. В ее движениях, несомненно, было что-то нарочитое. С такой силой и в таком темпе ни один человек не проработает и часа. Нанося удары, она, должно быть, ловила краешком глаза мой удивленный взгляд, ударяла еще сильней, выдыхая при каждом взмахе: «Эх! Эх!» Через две-три минуты она нагрузила меня поленьями по самые брови и с усмешкой спросила:
— Не тяжело ли?
— Да нет.
— А то ведь я не знаю…
Она подвела меня к печи, я сбросил свою ношу. Потом она присела на корточки, впихнула в печь несколько поленьев, дала пламени разгореться и обернулась к моей жене.
— Не загуби перья.
— Не загублю.
— Ну и молодчина. А то эта учителка говорила: «Это же всего-навсего перья!» — Она состроила гримасу.
— Какая еще учителка?
— А ваша любимая Шушик.
Это она о своей невестке.
— Ну да… — Мать поймала заинтересованный взгляд моей жены. — По утрам спала до девяти, потом потягивалась… Пока детей накормит, смотришь, полдень уже.
— Кашу им варила, — ввернул Авет.
— Да, кашу варила. — Мать села, скрестила руки, и я понял, что разговор еще только начинается.
— Ребенка Арменом звать, а она его Арменчиком звала, — снова вставил Авет.
— Ну-ка, помолчи!.. «У-вас-мух-мно-го!» Делать мне нечего, только что за мухами гоняться…
Вода на печи вскипела, заклокотала. Оборвав себя на полуслове, мать встала:
— Снимай рубаху.
— Это еще зачем?
— Снимай, говорю! — скомандовала она и, не дожидаясь моего согласия, охладила воду, принесла таз и, не долго думая, вылила мне на голову ковш воды.
— Ой, горячо!
Но куда там! Одной рукой она схватила меня за голову, а другой быстро-быстро, перебирая пальцами, намылила ее… Наконец, накинув на меня полотенце, опустилась на корточки.
— Ноги не надо.
— Помалкивай. Давай.
Но я не дался.
— Дочка, — позвала она мою жену, — поди-ка, вымой ему ноги.
И моя жена кротко и смиренно, не вымолвив ни словечка, впервые в жизни вымыла мне ноги.
…Вечер наступил сразу, лес потемнел и вдруг словно вступил в деревню. Воздух посвежел.
— Мама, мама, мама-а-а!..
Голоса перелетали с горы на гору.
— Чего-о, чего-о?..
— Пригнать ягня-а-ат?.. Пригнать ягня-а-ат?
— Не надо, не надо, рано еще!
Взрослые уже парни, по пять, по шесть лет, перекликались, аукались на горных пастбищах. Так они перекликаются, ходят в школу, таскают воду, колют дрова — и вдруг… становятся мужчинами. Становятся мужчинами и уходят косить траву. Становятся мужчинами до того, как природа позаботится ввести в их детские голоса непокорные басовые нотки. Умеешь косить траву — значит, уже мужчина.
— Умеешь траву косить?..
Луна отливала золотом. Вверху светились Большая Медведица, Малая Медведица, Лебедь — внизу мерцал Цмакут.
Чуть поодаль ветер трепал одинокую липу, утихал, переводя дух, потом набрасывался на нее с новой силой. Поблизости, хрупая травой, паслись ягнята, а еще ближе сидел Авет, вопросительно смотревший на меня.
— Нет, не умею. А ты умеешь?
— Ага, умею. Как начну косить, вот столечко не остается, — он нагнулся и показал: — Нет, нет, столечко.
— Я вижу, ты настоящий мужчина.
— Ну! — возликовал Авет.
— Авет-мавет, носу привет! — сказал я.
Он пришел в еще больший восторг и закричал: — Манук-чанук, носу каюк!
Потом встал приосанился и, кое-как дотянувшись рукой до моего плеча, как равный, пошел со мной, следом за ягнятами.
Потом он заговорил о семье брата.
— Они до восьми-девяти дрыхли…
— Да не может быть!
— Я уже и ягнят выгнал, и воды принес, и дров наколол, а они все спят.
— И брат тоже?
— Бывало, тоже, а бывало, встанет спозаранку, усядется под деревом и курит. — Он вытянул руку по направлению к дереву, которое я не смог различить в темноте. — А раз с полчаса косил, так вечером заохал: «Спину ломит»…
Вот так они и взрослеют, а потом в один прекрасный день, с аттестатом зрелости в кармане, улепетывают в город. Не попадут в институт — устраиваются в техникум, не попадут в техникум — идут в училище… А матери остается… родить еще одного ребенка. И тот тоже с пяти-шести лет превращается в мужчину, тоже насмехается над старшим своим братом, который, по совести говоря, скорее годился бы ему в дядья.
— В мягком вагоне прибыли… В жестком переломало бы косточки…
— Что же в этом особенного? Захотелось им в мягком — вот и поехали в мягком.
Он подумал с минуту, колеблясь, ответить или нет, но, увидев мою улыбку, отрезал:
— Пусть бы сам ехал в мягком, а их жестким отправил.
— Кого «их»?..
— Ну жену хотя бы.
— Это еще для чего?
— А для того, чтобы… чтобы она не корчила из себя барыню перед моей матерью.
— Как это понять?
— А вот так… мы тоже грамотные. Все видим.
— Что же ты видишь?
— Не скажу.
Он замолчал. Ветер снова принялся за одинокую липу. Снова вынырнула луна из-за облаков, и огоньки потускнели.
— Почему заскучал, а, парень?
Авет не ответил.
— Авет, Авет-джан, — я положил руку ему на плечо, он сердито отстранился, — ведь мы же друзья.
— Ну и что же из того, что друзья… — Голос его дрогнул.
— Раз так, мы должны поговорить начистоту.
Я не знаю, что он прочел тогда, в темноте, на моем лице, но он утерся рукавом и с вызовом произнес:
— Нацепил резиновые ботинки, ходил с задранным носом.
— Какие резиновые ботинки?
— Спортивные.
Ах вот оно что! Это он о сыне моего товарища.
— Да ведь ничего особенного в них нет! — попытался я вступиться.
— А пропади они пропадом! — продолжал он, распаляясь. — Или еще приемник его… Вот с такую коробочку. — Он показал ладонь. — Музыка играет, я слушаю, а он, как девчонка, задом вертит.
Ягнята, семенившие перед нами, спустились с пастбища. Вокруг простиралась мгла. Мы молчали, и было слышно, как ветер теребил иссохшие кусты. И только когда мы были уже близко от дома, Авет вдруг закричал:
— Мама, мама!.. Загна-ать ягня-а-ат?
— Оглушил, окаянный, — в темноте совсем рядом с нами проворчала мать. — Загоняй их в хлев да дверь заложи.
…Отец друга, которого днем не было дома, тихо сидел на тахте, поджав под себя ноги. Увидев меня, он медленно привстал, пожал мне руку, изобразил на лице некое подобие улыбки и сел на место.
— Вы устали, наверное, — сказал я.
— А?.. Да нет… сено косил.
Ему было под шестьдесят. Обветренный, худой, с морщинистым лицом старик и сам, должно быть, не знал — стар ли он, молод ли… Руки у него были большие, сильные.
— Как живете?
— Хорошо живем, — поднял он голову, — а вы как поживаете, товарищ Манук?
Глаза его блеснули.
— Что за «товарищ»?
Он усмехнулся.
— Да так… Сказал, чтобы не обидеть тебя.
Нет, не стар он еще.
— Обидеть? Что ты, уста![12]
Лет пятнадцать — двадцать назад он плотничал, и тогда его называли «уста». Потом кто-то из односельчан, вернувшись из армии, привез трофейный рубанок. И поскольку рубанок был немецкий, появился и новый плотник, и от старого плотника осталось лишь его прозвище «уста».
— Э-э-э!.. — спохватился отец. — Хорошо живем, Манук-джан. Работаем себе и живем. — Он снова поджал под себя ноги, закряхтел, опустив голову.
Нет, стар он уже… Я предложил ему сигарету, он отказался. Мы долго сидели молча. В тишине слышалось вечернее пение цикад, иногда прерываемое птичьими криками, доносившимися из леса.
Вошли мать и моя жена. Жена несла подойник и была радостно возбуждена.
— Матушка Вардуш научила меня доить!.. Джз-вз, джз-вз!
— Да, — просияла мать, — чему хочешь научу, только учись. — И вдруг, нахмурившись, обратилась к мужу: — Ну чего расселся, как хан турецкий?
— Да мы тут толковали…
— Потом потолкуете.
Отец тяжело спустился с тахты, почему-то втянул голову в плечи и, волоча ноги, вышел во двор. Немного погодя в темноте двора заколебалось пламя фонаря. Отец вернулся не скоро.
— Где был?
Старик задул фонарь, потоптался.
— Овца приболела…
Мы молча поужинали. После чая отец кивнул мне, и мы вышли.
Свет, падавший с веранды, освещал лишь часть двора. Мирно шелестел лес.
— Может… может, если дашь телеграмму, возьмет да и приедет? — с трудом выговорил он.
— А почему они уехали?
— Как тебе сказать… — замялся старик, — и говорить-то стыдно. Я им велел: не вздумайте и заикаться об отъезде. Вечером вернулся, смотрю — уехали…
— А каково мне? Он ведь знал, что мы тоже приедем. А если уехал, не дождавшись, к чему телеграмма?
Я не смог скрыть досады. Отец понял это, присел рядом, помолчал, потом заговорил.
— Его вина тут невелика. Свекровь с невесткой не поладили. А вернее, со сватьей. С матерью снохи, то есть. Вот и хожу я по селу, голову опустив. Хоть бы матаха дождались… — Старик вздохнул. — Я же целых два года и четыре месяца не видал его…
— Да ладно, — примирительно сказал я, — успеется… Вот приедет еще раз, тогда и зарежьте ягненка.
— Ящур у скота. Ягненок может подохнуть. Успеется, говоришь? — Он помолчал, потом снова заговорил: — Другим ягнятам только одно лекарство даю, этому — десять. Я хоть и не шибко верю в приметы, но и в селе-то все знают — мы ягненка этого освящали у Зоравора[13].
— А кому матах?
— Внуку, Армену. Бабушка обет дала…
Мать окликнула нас из дома. Отец словно, чего-то испугался, вздрогнул, потом закряхтел и побрел в дом.
Матушка Вардуш разбудила нас чуть свет.
— Поторапливайтесь, поторапливайтесь! Опоздаем — ничего нам не достанется.
— Почему?
— А потому… Кироваканцы научились из малины компоты варить.
Еще с вечера она решила повести нас в лес за малиной.
— Вставайте, — она сдернула с меня одеяло. — Завтрак я возьму с собой, там поедим.
— Хоть бы кто дома остался — ягнятам лекарство дать, — недовольно пробормотал отец.
Никто не остался. Мы вышли из села, сопровождаемые пением петухов. И даже пес Занги, кинувшись под ноги Авету, приласкавшись к нему, пошел вместе с нами.
Стояло прохладное тихое утро, и был как раз тот час, когда, немного озябнув, натягиваешь на голову одеяло и еще часа на три зарываешься в сон. Мне казалось, что в селе еще никто не проснулся, но по пути мы встретили несколько косцов. Они несли свои косы, как знамена, мы шепотом ответили на их шепотом же произнесенное приветствие. Почему эти люди в это раннее утро поздоровались так тихо — я не понял.
Авет и пес мелькали далеко впереди, время от времени оглашая ущелье радостными визгами. Мать вышагивала, по-мужски размахивая руками, и то и дело сердилась, досадовала…
— Ни одной ягодки не оставили, проклятые! И кто это подсунул под них машины!
Так ругала она кироваканцев, приезжавших на машинах собирать малину.
— А этот-то хорош! Свои мозги на собачьи променял. Положись на такого — пропадешь ведь, пропадешь! — Это относилось уже к Авету, попавшему в поле ее зрения. И в следующую минуту она указала рукой на огромный дуб и вознегодовала: — Вот под тем деревом они шашлык делали…
Она постояла, выжидая, пока мы поравняемся с ней.
— Этот наш недоумок хотел потроха в дом нести, а теща — ему: «Не нужно». — «Не нужно» мать произнесла по-русски. — Чтоб это «не нужно» боком тебе вышло!
Она передала мне свою сумку и теперь стояла словно на сцене перед зрителями: деревьями, скалами, речкой, только не перед нами, нет.
— Хоть бы кто спросил, кого она удивить собралась… Ха! Губы накрасит и в туфлях на тоненьких каблучках — топ-топ. Эх ты, тикин Аревхат!.. Не вчера ли ты из деревни в город попала? «Наша ванна, наш ту-ва-лет, наш кран…» Подумаешь! Небось, если б сбегала раз по воду, задом не виляла бы… Бедный мальчишка-то наш отощал, воду им таская. Авет, убью! — завопила она вслед сыну, почти уже скрывшемуся с глаз вместе с собакой, и продолжила: — Если б она хоть родилась не в деревне…
Тещу моего товарища я знал. И знал давно. Но я ни разу не видел ее с накрашенными губами и не видел, чтобы она сидела без дела. И понадобилось же бедняжке краситься да прихорашиваться именно здесь!
— Да не принимай ты эти мелочи близко к сердцу, матушка Вардуш!
— Я вот и на этого дурачка злюсь. Мне привез туфли, отцу — брюки, Авету — рубашку… А где нам эти обновы показывать? В оперу не ходим. В чертовой штуковине той не бахвалимся, чтобы весь свет на нас таращился…
— В какой это чертовой штуковине? — спросил я.
— Да в телевизоре!
Это зазвучало как — «замолчи!». Я и замолчал. Она — тоже. Мы двинулись по узкой извилистой тропке к ущелью. Со дна ущелья доносилась воркотня стиснутой между скал речонки. Я с изумлением смотрел, как встает солнце, как постепенно светлеет ущелье, рассеиваются сгустки утренней мглы. Мать взяла у меня из рук сумку.
— Коли дашь телеграмму, приедет?
Я втянул голову в плечи.
— Пошли, сынок! Только отцу ни слова.
Мужские ее замашки вдруг исчезли.
— Считай, — она взяла меня за руку, — если сегодня пошлешь, он сегодня и получит, а вечером выедет и утром как раз поспеет на матах.
— Погоди, — сказал я, — давай присядем, отдохнешь немного и заодно расскажешь, из-за чего они вдруг уехали.
— А ты пошлешь телеграмму?
Она швырнула сумку на траву и уселась рядом.
— Значит, приехали они… Дети так выросли, так похорошели.
— Дальше?
— Побыли неделю, щеки у детей налились, как яблочки… Чтоб ни дна им, ни покрышки, родителям их…
— С чего же у вас нелады пошли?
— Нелады?.. Ах, да. Вечером, значит, спрашиваю, в каком вагоне ехали. А невестка — в мягком, мол. А я, что правда, то правда, не выдержала и говорю — если бы в жестком приехали, кости, что ли, переломали бы? — Мать повернулась, схватила меня за руку. — Это почему же, когда я в город отправляюсь, да еще сто кило поклажи на себе тащу, даже билета не покупаю? Суну что-нибудь проводнику, он и везет.
— Дальше?
— А дальше, Манук-джан, все я им выложила, что на сердце.
— И что же ты им выложила?
— А то и выложила, что заманили они моего ребенка в свой дом, да и сели ему на голову… Вот так… Два года сын с отцом не виделись.
— Да он бы приехал, если б захотел. Кто его за руку держит?
— Еще как держит! «Айваз, отведи ребенка! Айваз, приведи ребенка! Айваз, покачай ребенка…» У бедного кожа да кости остались, на лице ни кровинки.
— А сам он что говорил тебе?
— Говорил — не твое дело, не вмешивайся. А как мне не вмешиваться? Воду в поте лица из ущелья таскаем, а они ее разливают знай… — Она загнула палец. — Уста к их приезду овцу забил, они есть не стали, мол, ящур у нее. Уста пошел — заставили дурака, — купил другую овцу за тридцать рублей… — она загнула второй палец. — Обед сварят, так половину собаке выливают.
Пальцы ее загибались, загибались и — сложились в кулак. В мужской кулак. Мать умолкла. С нами поравнялась женщина — ехала она верхом, — придержала лошадь, собиралась заговорить. Но матушка Вардуш неожиданно вспылила:
— Езжай, езжай… Не до тебя мне, сплетница паршивая…
Женщина что-то буркнула под нос, хлестнула лошадь и ускакала.
— Ну, что еще?
— А то, что ребенка моего увезли-таки, насильно увезли. Там машина стоит, сигналит, здесь мы стоим, опешивши. А он мечется между нами, воет: «В кого это вы превратились, в кого превратились?!» Я ему: «Сынок, а как же матах?» А он мне в сердцах: «Провались ты со своим матахом! И в кого это вы все превратились?» — Мать помолчала немного. — Нет, не хотел он от нас уезжать, не хотел, да и шофер сигналил не переставая. Они, видать, подговорили шофера…
…Еще с вечера мать говорила: «Еще увидите, что за морока эта малина».
А нам, по правде говоря, не все ли равно?.. Лес этот не наш. Село не наше, малина тоже вроде чужая: приехали всего-то дня на два — гости! Я и жена подносили ко рту сложенные рупором ладони и окликали друг друга. Или же скатывались с бугорков, потом вскакивали на ноги и с удивлением разглядывали вековые замшелые деревья, слушали пение птиц.
Авету было наплевать и на деревья, и на птиц, и на нас. Он лишь время от времени озабоченно справлялся:
— Мама! Мама!.. Нашла малину?
— Не нашла, не нашла!.. — издали откликалась мать. — Идите вглубь, вглубь!
Легко сказать «идите вглубь». Лес этот поднимался в гору почти отвесно, и, перед тем как углубиться в него, я думал, что малинник — это сколько угодно малины: наполняй знай свою посудину, пока не устанешь. А здесь, даже если кое-где и попадались кусты, малины на них было что-то не видать.
— Мама, мама-а-а! Нашла малину?
— Не нашла-а, не нашла-а! Идите вглу-у-бь!
И мы шли «вглубь». Ноги уже не слушались нас, мы останавливались, переводили дух, но скоро снова выдыхались.
Я сорвал всего-навсего шесть ягодок. Жена — семь. Мы их сложили, разозлились и… съели.
— А раньше здесь была малина?
— Была. Автомобилисты всю слопали, — сказал Авет.
И снова мы потащились в гору, еле волоча отяжелевшие ноги. Мне хотелось закричать, да так, чтобы мой крик разнесся по всем горам и ущельям. «Да не ешьте вы этот проклятый компот! Как бы вкусен он ни был — не ешьте! Ведь каждая ягодка малины полита десятью каплями пота, поймите!» И еще мне страшно хотелось отдубасить хоть одного из «приезжающих на машинах». Есть у вас улицы, залитые асфальтом? Есть автобусы, есть кино, театры? Есть у вас тысячи всяких других компотов? Так хоть малину не трогайте. Ведь косцу, наверное, было бы так приятно, вернувшись домой с работы, выпить чашку малинового компота. Ведь, видите, женщины и дети «идут вглубь», все вглубь, в гору…
У нас уже не было сил, и мы повернули назад. В лесу осталась только мать. Пришла она домой в полдень, вся взмокшая, встрепанная, исцарапанная. Мы были поражены, что ей удалось вернуться с малиной: с полкилограмма собрала.
…Вечером мать и моя жена вылепили из пчелиного воска несколько свечек.
Мать сказала:
— Одну за Армена, одну за Айваза, одну за вас, а две — не скажу…
В свечах было что-то тоскливое, наводило тоску и жалобное блеяние запертых в хлеву ягнят.
Вокруг фонаря, горевшего на веранде, без устали кружилась мошкара. В грядках фасоли шуршали и потрескивали высохшие стручки.
После долгого молчания жена моя наконец обратилась к матери:
— Сколько тебе лет?
— Сорок девять. А что?
— Дай я тебе прическу сделаю.
Мать удивилась, растерялась.
— Только этого не хватало.
— Такую прическу сделаю, что и уста тебя не узнает!
— Отстань, ради бога.
Но жена моя не отстала. Она настаивала и вдруг выяснилось, что мать согласна.
— Ты только резать не вздумай!
Я почувствовал, что матушка Вардуш стесняется меня, и прошел в дом. Я стал ковыряться в неисправном приемнике. Заметил краешком глаза, подойдя к окну: матушка Вардуш смотрела в зеркало.
Пластинки конденсатора погнулись и прижались друг к дружке. Я пытался разъединить их острием ножа. Авет жадно следил за моими действиями, весь сиял. Когда острие ножа касалось пластинок, раздавался приятный звон. Наконец Авет спросил:
— А Америку тоже будет ловить?
— Будет.
— А Азию?
Так он перечислил все континенты.
— Наш кран… — вдруг донеслось с веранды.
— Не шевелись, — попросила жена.
Я выглянул в окно. Волосы матушки Вардуш были причесаны по последней моде, и, глядя широко раскрытыми глазами в зеркало, она шептала: — Наш ту-ва-лет…
— Погоди, подкрашу тебе губы, — послышался голос жены.
— Подкрашивай, подкрашивай… «На-аш ту-ва-лет»…
Авет, как завороженный, смотрел на мать.
— Подожди, я еще и новое платье надену! — воскликнула мать.
Немного погодя в соседней комнате раздался несмелый стук каблуков. Мать вышла на веранду, покачиваясь, встала перед зеркалом, и мне показалось, что она уставилась на себя ненавидящим взглядом…
Налетевший ветер заиграл высохшими стручками фасоли.
В воротах появился отец — остановился как вкопанный. Он поглядел, поглядел на мать, потом, спохватившись проворчал:
— Не морочь голову! Я есть хочу.
Мать вздрогнула. Быстро обернувшись, посмотрела на мужа, попыталась улыбнуться, — губы искривились.
— Наш тувалет… — и голос ее сорвался.
— Говорю, не морочь голову! — нахмурившись, рявкнул уста, и я понял, что если бы нас здесь не было, он и похлеще сказал бы.
Жена моя стала разогревать обед. Мать, покачиваясь, прошла мимо мужа, вышла за ворота.
Ветер стучал стручками фасоли. Пес, чем-то встревоженный, глухо скулил.
Мать вернулась, когда уста поел и нехотя отвечал на какие-то мои вопросы.
Она шла босиком, туфли — в руке, волосы встрепаны, ладонь вымазана губной помадой. Потупившись, она скользнула в соседнюю комнату и вскоре вышла — переодетая, с заплаканными глазами.
— Чего расселся? — крикнула она мужу. — Ступай остриги овцу, не пропадать же шерсти! — Потом повернулась к нам: — Ну-ка, спать! Завтра день матаха.
Утром мы встали спозаранок. Солнце еще не всходило. Авет в новой рубахе, привезенной братом, включил радиоприемник, который загорланил на все село какой-то марш. Уста прилаживал веревку к рогам ягненка, а ягненок не давался, мотал головой. После стрижки он выглядел совсем крохотным.
Мать остановила мою жену:
— А ну — назад! Надевай самое нарядное.
Наша процессия двинулась по дороге, огибавшей село. Ягненок упирался, отставал, ковыляя на больных ножках, подскакивая от боли, уста тянул его за веревку. Не поднимая головы, мать и жена моя шли со свечками в руках. Несколько раз нас останавливали.
— За внука матах?
— Ага.
— Айваз не вернулся?
Уста отвечал:
— Какая разница? Товарища прислал. А это жена его…
Из холодной тишины утра до нас доносились звуки марша. Зоравором назывался каменный крест, установленный на скале.
И с вершины в ущелье, одинокий, как перст,
Человеком безмолвным смотрит каменный крест…[14]
Ягненка зарезали на рассвете. Да будет угоден богу этот матах…