СВАДЬБА

Перевод К. Кафиевой

Ниоткуда не открывается такой прекрасный вид на гору Арарат, как из нашего села. Не потому ли и пришло на ум людям, что настоящее название села — Арарат?

Есть у меня двоюродный брат по имени Размик. Прибыл он как-то в город прямо из нашего села. В город, то есть в Ереван. Ведь теперь многие и поспорить могут — какой, мол, город имеешь в виду: Ереван ли, Кировакан, а может, Алаверди? Что ж, городов у нас стало много, сразу не перечтешь. Так вот, приехал этот Размик в Ереван, в институт поступать, и к нам зашел, а я, по правде говоря, и не знал, что у меня есть двоюродный брат, да еще Размик. Если хорошенько копнуть в наших родственных связях, выяснится, что он — младший сын дочери сына брата моего прадеда. Но ему велели зайти в город в дом дяди — он и зашел к нам. Отец мой вспомнил его, расцеловал и сказал, что это мой двоюродный брат. Ну, двоюродный так двоюродный. Он подошел, пожал мне, как водится, руку и сел напротив с каким-то не то насмешливым, не то почтительным видом. На селе ему внушили, что я непременно помогу ему поступить в институт, поскольку и сам выучился, стал инженером, и уж худо-бедно, если не с десятью, то хоть с одним каким-нибудь начальником да знаком. Коротко и ясно. Вот он и прибыл и сидит напротив меня, не то смущенно, не то посмеиваясь, упершись в колени громадными своими ладонями. А я разглядываю его и, слегка поддевая, задаю вопросы:

— А плюс бэ в квадрате чему равно, знаешь?

— Может, и знаю.

— Ну, чему?

— Да уж чему-нибудь… — мямлит он, по-ребячьи краснея.

Уже к вечеру, когда мы как будто немного привыкли друг к другу, он меня спросил: «Вытянет „Спартак“?» Я уверенно ответил: «Вытянет». Помолчав, он сказал: «Правда, эта Бриджит Бардо ни на что не похожа?» — а я подтвердил: «Ни на что не похожа». И тогда он ухмыльнулся:

— А плюс бэ в квадрате равняется… — и сказал все правильно.

Я потрепал его по плечу, а он буркнул:

— Спроси что-нибудь поприличнее, тоже мне вопрос!

Вскоре он сдал документы в политехнический институт, получил тройку по математике, тройку по физике, четверку по химии и заявил мне:

— Так и не возьму в толк, какой факультет лучше?

— Ты же подал на химический, чего спрашиваешь?

— А я почем знаю, у нас в селе цемзавод, вот я и подал на химический…

По русскому языку он срезался. Домой вернулся мрачный. Мы уже привыкли к тому, что он всегда после экзамена ударом ноги распахивал дверь и, ухмыляясь, объявлял:

— Отвечал хорошо, но поставили «три». Ну, ясное дело, я парень деревенский…

Но в этот раз он был мрачен, даже от обеда отказался. Я подошел, положил руку ему на плечо. Он мотнул головой и, не глядя на меня, пробормотал:

— Э-э, я же знаю русский. — И, забавно выговаривая слова, произнес по-русски: — Куда вы спешите, девушка? — Криво усмехнулся и снова помотал головой.

— Ну, не беда, бывает, — сказал я.

Размик задумался, потом спросил:

— А ведь говорили, что, если ты захочешь, придумаешь что-нибудь…

Я неопределенно хмыкнул. Он понял меня и на другой день уехал в село. Месяца через два явилась его мать и стала просить, чтобы я пристроил его на работу, потому что, «сам знаешь, город все-таки… Жалко мальчика…».

Я пошел с Размиком к знакомому — главному инженеру завода.

Главный посмотрел на Размика и, словно не сумев сразу разглядеть его, сел и смерил с ног до головы взглядом. Оглядел и расплылся в улыбке.

— Дай ему работенку, пусть трудится, парень он смирный, — сказал я.

— Образование у тебя какое? — спросил главный.

Размик потоптался на месте, покосился на меня.

— Говори.

— Десять классов.

— Отец работает?

Размик снова взглянул на меня. Я кивнул головой.

— Работает…

— Сколько получает?

Размик удивленно уставился на меня. Я снова кивнул, но он, вместо того чтобы ответить, захохотал.

— Чего гогочешь? — спросил главный.

Размик продолжал громко, от души хохотать. Потом наконец перестал и спросил неожиданно:

— А ты можешь мешок муки на себя взвалить?

Главный тоже рассмеялся, покрутил головой, написал что-то на листке бумаги и протянул его мне:

— Пройдите в отдел кадров.

Но в отдел кадров мы так и не пошли. Размик вернулся в село…

Почему я все это вспомнил?

Сейчас, на свадьбе, мы сидим рядом; он уже немного хмельной и, тоскливо поводя глазами, тихонько мурлычет себе под нос: «А не ты ли меня поймешь?..»

Вот уже около шести лет он работает экскаваторщиком на цементном заводе. Женат, трех дочерей имеет. Другим он стал, изменился, а может, просто повзрослел на шесть лет…

Давно я не был в нашем селе, не видал его.

Наше село…

Удивительное дело — не было у нас связи с селом. Отец, не поладив с земляками, укатил оттуда в Ереван в двадцать девятом году и ни разу не возвращался обратно. И все же мы, дети жителей села, нынче ставших настоящими горожанами, говорим «наше село», да еще с такой уверенностью, с какой и не каждый деревенский скажет.

А сейчас, на свадьбе, сидящий рядом со мной Размик приговаривает:

— Ну, конечно, до вашего «Двина» или «Армении» нам далеко, но уж чем богаты…

Он подмигивает мне. А я гляжу на него и мысленно твержу: «Размик, милый ты мой, жить в городе — еще не значит пить „Двин“ и „Армению“. Да и не „наши“ они вовсе, если хочешь знать. У вас вот — худо ли, хорошо ли, да свое. А для нас все в магазине». Я молча выпиваю. Ух ты, крепко! Он смеется, заметив, как меня перекосило.

— А мы что, каменные, что ли? — И поворачивается к музыкантам: — А ну давайте что-нибудь такое, да повеселее!

У кларнетиста волосы растрепаны, он небрит, но при галстуке. Зачем он его надел? Понимаю. Половина приглашенных — из Еревана, пусть видят, что и здешние не лыком шиты…

— А ну давай, Аршо-джан! Жми! — подзадоривает Размик, и Аршо «жмет» такую стремительную мелодию — румынскую или молдавскую, не разберу, что будь здесь настоящий музыкант — молдаванин или румын, — и тот бы позавидовал.

— Ну, что скажешь? — гудит мне в ухо Размик. — Правда, мы люди деревенские…

Аршо, понятно, знает цену своему искусству. Как бы там ни было, «деревенская часть» гостей довольна и горда его игрой. Все деревенские то смотрят поощрительно на Аршо, то чуть-чуть насмешливо на гостей из города. Мол, не воображайте… А «городским» — нипочем, едят себе, разговаривают, шумят. Дело доходит до того, что Размик вскакивает и орет:

— Эй! Вы же не на профсоюзном собрании! Здесь слушать надо!

Ну, ясно: это не только для того, чтобы заставить уважать труд музыкантов. Или я ничего не понимаю, или слишком хорошо понимаю, что в представлении местных жителей у них с городскими счет 0:1, который они хотели бы сравнять чем-то не своим — не то румынским, не то молдавским. Одним словом — «не воображайте» …

Но тут произошло нечто совсем неожиданное.

Встал с места один из наших родственников (все деревенские говорили о нем: «Настоящий министр — по виду и по всему!») и сделал знак музыкантам. Те перестали играть.

— Ребята, дорогие, — сказал министр, — играете вы здорово, это верно, но давайте-ка что-нибудь наше, деревенское, а? Вы же араратцы, черт побери!

Музыканты недоуменно уставились на Размика, а Размик, которого тамада назначил «руководителем по музыкальной части», недовольно поморщился и пробурчал:

Пусть дорога тебе остается…

Вот тогда-то и началась настоящая свадьба. Та самая свадьба, на которую приехали не только министр, но и декан химического факультета, и отец мой, и многие другие, по рождению и душой «истинные араратцы», и мы — младший мой брат и я.

Пусть дорога тебе остается

Я по краю пойду, джанэ-джан…

Первым запел министр, во весь голос, со стаканом в руке, потом отец, потом подтянули мы с братом и другие горожане, но песня что-то не получалась. И лишь когда подхватили местные, в нее словно закваска попала. Молоко превратилось в густой мацун. Не в тот мацун, который в бутылках продается, а в тот — из молока овец, пасущихся в горах.

Песня сразу уравняла всех, стерла все несведенные счеты.

— Слушай, парень, не иначе как этого министра и этих, как их там, тоска по деревне гложет, — словно стараясь оправдаться перед музыкантами, говорит Размик.

Ну да, они тоскуют по деревне. Размик это верно подметил. И я вспомнил, как этот министр и те, «как их там», наведываясь к нам домой, все кружат с отцом по его маленькому винограднику. Виноградник этот разбил и выходил мой отец. Он очень мал, этот виноградник, меньше даже участка, который разрешается иметь владельцам частных домов в черте города. А отец мой, возвращаясь с работы, снимает шляпу и, даже не заходя в дом, берет лопату и — за работу. Мать кричит ему с балкона:

— Что ты за человек, хоть переоделся бы, что ли!

И отец всегда отвечает ей одно и то же:

— Да подожди ты, вах!..

Он перекапывает землю, разрыхляет ее или поливает, или кто его знает, что он там делает. Не понимаю я смысла этой бесцельной его возни. Отец пытается внушить мне:

— Эх, сынок, нет у вас никакой любви к земле. Я ведь даже и не прошу вас поработать со мной, хоть бы когда-нибудь просто зашли в сад, погуляли бы немного, а?

Мы с братом отмахиваемся и отвечаем (по нашему мнению, весьма резонно), что, мол, чем столько мучиться, лучше в магазине покупать. А ты, отец, как пристал к этим своим лозам, так принципиально и не признаешь другого винограда. То же говорит и мать. Но отец сердито машет рукой и, вздохнув, уходит. И лишь когда к нам заходит министр, или декан химического факультета, или кто-то еще из земляков, он словно расцветает и с увлечением говорит, что лоза «марал» даст ему столько-то винограда, а «джейран» в этом году ничего не даст: ее зимой мороз прихватил.

«Вот видишь, тут я немного подрубил ее, а в будущем году эти побеги станут в палец толщиной».

Министр, декан и другие сочувствуют отцу, дают ему советы. Разумеется, мы тоже понимаем отца. И все-таки, чем столько мучиться, лучше покупать. Помню, однажды мы купили хороший виноград и шутки ради подвязали несколько кистей к лозе «джейран». Потом мы сказали отцу, что «джейран» слаще сахара. Отец съел несколько ягод, удивился, чуточку усомнился, но все же радостно воскликнул:

— А вы говорите… Да разве такой виноград найдешь в магазине?!..

А когда мы рассмеялись и сказали правду, он разобиделся, как ребенок, сорвал подвешенные кисти, отбросил их прочь и забормотал:

— Да разве можно мешать одно с другим, щенки паршивые?

Тоскуют по деревне… Размик прав… прав на сто процентов. А мы — те, кто родились и выросли в городе, мы-то почему тоскуем? Не найду ответа. Вспоминаю горные пастбища, куда араратцы летом скот выгоняют. Мы были там с Размиком сразу после того, как он срезался на экзамене. В машине он молчал. Потом мы вышли из машины и стали подниматься в гору. Мы были одни, вокруг зазеленели горы, я, привыкший к сутолоке городских улиц, целиком был захвачен зрелищем красно-зеленого вечернего марева.

Потянуло холодом, и просто с непривычки мне стало как-то зябко, жутковато. И я вдруг понял, что все вокруг — эти горы, этот воздух, марево это, мгла — все, все принадлежит Размику. Но не мне. А он, успев уже позабыть про экзамен и не обращая никакого внимания на меня, тихонько напевал какую-то песню. Понимал ли он, что творится в моей душе? Понимал ли, что я чувствую себя гостем владельца сокровищ, который настолько к ним привык, что не считает даже нужным демонстрировать их?

Да нет, ничегошеньки он не понимал. Расстегнув на груди рубашку, он шел против ветра и время от времени орал во всю глотку, приставив ко рту сложенные трубой ладони:

— Э-е-ге-гей!

Он словно обращался к горам, и горы отвечали ему:

— Э-гей!

…Правду говорит поэт, как ни воспринимай его — в прямом ли смысле или иносказательно, — в наших краях уж если темнеет, так темнеет сразу. За несколько секунд.

И было так: острый холодок, неясный страх или еще что-то, и вдруг — сперва далекий, а потом все усиливающийся лай собак. На этот раз страх стал вполне ощутимым, и я прошептал:

— Размик…

— Ну?

— Собаки…

— Что собаки?

— Лают…

Размик захохотал, и смех его раскатился по камням, отозвался эхом. Давясь от хохота, он еле выговорил:

— Лают, говорит! Да не петь же им, малый! Пес он, вот и лает. — Он снова зашелся смехом, звонко ударив ладонью о ладонь. — Вай, братец, вай, сукин ты сын!..

Собак было десять или двенадцать. Они окружили нас и, не переставая лаять, все теснее сжимали кольцо. А Размик, поглядывая на меня, умудрялся еще улыбаться.

Я не выдержал, наклонился, чтобы схватить камень.

— Не надо камня! — Он присел на корточки и стал приговаривать спокойным, ласковым голосом: — Басар, Басар, Аслан, Аслан, Чало, Чало…

Он ласково звал их, произносил непонятные мне слова, и собаки, умолкая, одна за другой завиляли хвостами. А одна, отозвавшись на свою кличку, приблизилась к Размику, обнюхала его, лизнула в лицо и, виляя хвостом, отбежала. За ней последовали остальные.

Ну и волкодавы же были! А когда просох холодный пот, выступивший у меня на лбу, я, стараясь преодолеть страх, спросил:

— Ты что, всех собак по кличкам знаешь?..

Он снова захохотал, а я взорвался:

— Тебя спрашивают, отвечай!

— Среди стольких псов да чтобы не оказалось одного Басара? — удивленно проговорил он. — Не Басар, так Чало, а не Чало, так Аслан бы нашелся.

— А если не нашелся бы?

— Да как бы не нашелся, а, парень? Среди стольких-то псов?..

— Это ваши собаки, что ли?

— Не-е, не наши, — серьезно ответил Размик, — это собаки из курдских кочевий.

— А почему не покусали?

Размик ухмыльнулся:

— Признали во мне деревенского, вот и ушли.

И снова во мне шевельнулось что-то похожее на благоговейное почтение к смутно вырисовывающимся в темноте горам, холодному ветерку, пахучему горному воздуху, к Аслану, Басару, Чало и к Размику…

Когда мы зашагали дальше, я спросил:

— А волков здесь нет?

— Попадаются.

— И нападают?

— Когда голодны бывают…

— Ну и что дальше?

— Дальше? А что дальше?

Тут я почувствовал, что уж слишком напоминаю гостя, а Размик — хозяина дома, терпеливо отвечающего на вопросы. А ведь я старше его… И я сказал:

— Вот бы сюда транзистор, здорово ловил бы! Твист! Твист! — Я запел, прихлопывая в такт ладонями.

Размик вначале просто пытался идти в ногу со мной, но потом и сам стал неловко прихлопывать, приговаривая время от времени «твист-твист»… А когда я перестал, он помолчал немного, потом спросил:

— Научишь меня этим европейским, как их там?

— Научу.

— А как вы танцуете с вашими девушками? Знай к себе прижимаете, да и только? — иронизируя и восхищаясь одновременно, выпалил Размик, потом сцепил вытянутые руки и, дурачась, добавил: — А прижимаете крепенько небось, а?.. Вот черти… — И он снова хлопнул в ладони.

…А сейчас, за свадебным столом, Размик, заглушая музыку, кричит мне в ухо:

— Чего они привязались к этому гъованду?![17] Не дают и нам чуточку поразмяться. Посмотри-ка на нее, — он кивнул в сторону пышной блондинки, сидевшей неподалеку от нас. — Это учительница английского языка… Наверное, за европейское душу отдаст. Как заиграют, пригласи ее.

А танец был в разгаре. Танцующие образовали большой круг, внутри которого стоял кларнетист, на этот раз уже игравший на традиционной зурне, а доолчи бил теперь в доол не пальцами, а палочками. Танец был мужественный, неистовый.

Кто-то обошел танцующих и всем раздал свечи — длинные, желтые, потом зажег их от пламени большой белой свечи. А когда выключили свет, кругом сделалось темно и виден был огромный светящийся венок. Огоньки свечей трепетали, мерцали, с лиц исчезла бездумность, появилось на них выражение чуточку грустной, чуточку задумчивой радости. Кругом стоял запах горящего пчелиного воска. И я вдруг понял, что даже в самом буйно-веселом, самом мужественном танце моего народа присутствует еле уловимая грусть… Удивительное дело — живешь на свете тридцать лет, принадлежишь тому же народу, той же нации и только сейчас вдруг начинаешь понимать, кто ты есть.

Как зачарованный смотрю на венок из мерцающих огоньков, а отец Размика, Рубен, подходит ко мне и, качая головой, смотрит на меня пьяными, немного растерянными глазами.

— Что случилось, дядя Рубен?

— Все насмарку, сынок… Да разве так это танцуют?

И он пытается объяснить мне, как надо танцевать этот танец.

— Откуда ты знаешь? — спрашиваю дядю.

— Да как не знать? — удивляется он. — А ты ровно и не араратец… Я у деда выучился, у отца выучился… Вон, видишь, — сердито указывает он пальцем на Размика, — гъованд бросил, пошел к приемнику.

И тут я начинаю замечать, что молодежь уходит в соседнюю комнату. Там магнитофон, девушки и парни танцуют, прижавшись друг к другу. Опершись рукой о косяк, Размик смотрит на них, не пытаясь даже скрыть восхищения.

— Коли волосы у парня прилизаны, пиши пропало, — продолжает изливать душу Рубен.

— Почему же?

— Э-э, — говорит Рубен, закуривает папиросу и за руку уводит меня в другую комнату, — ты слушай.

Он наполняет мацуном (и каким мацуном!) огромную миску, ставит ее передо мной и продолжает:

— Слушай, вот он пристал ко мне, дескать, в город еду, жить там буду, заодно и учиться. Говорю ему: «Послушай, сынок, если я не буду возиться с этой землей, если тот не будет, другой не будет, интересно, что же станут есть люди?»

— Ты прав, прав, — сразу соглашаюсь я и тут же понимаю: Рубен вовсе не ожидал от меня такой покладистости. Он, видно, не знает, что еще сказать, топчется на месте, дымя папиросой, потом молча выходит из комнаты.

Я наслаждаюсь домашним мацуном, мысленно снова соглашаюсь с Рубеном, потом направляюсь к Размику.

— Потанцуй, — просит он, — вот учительница английского языка освободится, пойди пригласи ее.

Он просит с таким выражением, будто ему самому предстоит получить удовольствие от этого танца.

А магнитофон крутит чей-то далекий, чужой твист, и кажется, что музыка тут и не важна — довольно одного ритма. Будь их сто тысяч, этих твистов, все равно, танцевать надо одно и то же.

И нет свечей, нет запаха пчелиного воска, нет одинокого протеста дяди Рубена… Вроде бы наш танец, ведь танцуем, а все же и не наш.

— Валяй, — подталкивает меня Размик, — ну, чего, стоишь, парень!

— Да что ты ко мне привязался? — вдруг огрызаюсь я. — Хочешь, сам и танцуй.

— Я?.. И потанцую, если захочу, подумаешь! Два шага сюда, два туда… — говорит он, но остается на месте.

А с учительницей английского языка тем временем начинает танцевать мой младший брат, и, признаться, танцуют они здорово. И я вижу, как постепенно меняется лицо Размика: он перестает улыбаться; махнув рукой, круто поворачивается, подходит к столу и наливает себе рюмку. Потом направляется к музыкантам, те по его требованию начинают играть, а гости недоумевают: ведь тамада произносит тост. Но Размик отплясывает, да так, что недоумение сменяется восторгом. А Размик все пляшет, и в глазах его, обращенных в ту комнату, где твист, застыли обида, зависть и желание расквитаться.

…Гости зааплодировали, провозгласили внеочередной «экстра-тост» за Размика. Он, отдуваясь, подошел ко мне, сел рядом, шумно перевел дух и буркнул:

— Все равно в селе не останусь, поеду в город.

— Размик-джан, — прерываю я его, — а я вот детей своих привезу в село.

— Ну заладил!.. Скажем, входишь в трамвай, а она рядом… Говоришь: «Садитесь, пожалуйста, девушка». А здесь куда ее посадишь? — И вдруг он вспыхивает: — Я, что ли, виноват, что по русскому срезался? Говоришь, твист… A-а!.. Валяй обнимай ее, ну! Я деревенский, я так понимаю, уж не взыщи… Валяй жми ее, чтоб кости затрещали!.. — Размик стукнул кулачищем по столу так, что стаканы попадали в разные стороны, лампочка под потолком закачалась, а тамада заметил, что «Размик наш выпил, ничего, бывает…».

Тогда один из старших братьев невесты взял меня за локоть:

— Ты ведь поэт, как никто должен понимать — Размик у нас существо натуральное. Знаешь, что это такое — натуральное? Это когда вино не смешано со спиртом. Вот такое, — он поднимает стакан, — видишь, какого оно цвета?.. Твое здоровье, Размик-джан…

Человек «натуральный», вино «натуральное»… А немного погодя и «натуральная» песня…

Сердце мое, что разрушенный дом…[18]

Это поет Рафик, один из родственников невесты, художник. Голубые его глаза печальны, он медленно тянет:

Сердце мое, что разрушенный дом…

Хочется сказать ему: эх ты, горемыка, что душу растравляешь, зачем запел эту песню, неповторимую эту песню, что вобрала в себя тоску и память целого народа? Ведь свадьба сейчас, веселье…

Начинает светать… Музыканты тянут «саари», потом гости снова пускаются в пляс, танцует и Размик, забывший твист и все европейское. Он помахивает платком, улыбается невесте — своей двоюродной сестре.

Я выхожу из дома. Солнце уже завершило обряд возложения венца на Масис. Село объято покоем, и в этом безмятежном покое то тут, то там голосят петухи, мычит скотина… Тянет сладким, успокаивающим дымком тонира, который словно впитал в себя, а теперь разносит в воздухе все то особое, что называется деревенским.

Один на один с собою и только для себя напеваю «Оровел»[19], тысячу раз петый, и впервые начинаю по-настоящему ощущать истинный вкус его и аромат.

Размик подходит ко мне.

— Ты что делаешь?

Кивком показываю ему на Масис.

— Пойдем, — зовет он меня, и я молча следую за ним.

Мы без единого слова идем через село, проходим краем сельского кладбища, взбираемся на вершину одинокого холма.

Холм посреди Араратской долины зовется неизвестно почему Сари-баба. Отсюда виден Аракс со своими изгибами, отсюда Масис — совсем другой.

Мы не говорим. Мы долго молчим… Наконец Размик произносит:

— Надо было вина взять с собой.

И снова молчим.

Мне приходит на память, что отец хотел показать мне дедов виноградник, «виноград Амаяка».

— Ты не знаешь, где виноградник моего деда?

— Какого еще деда?

— Амаяка.

Размик усмехается:

— Еще бы, парень, как не знать?

Тут я начинаю понимать, что дед мой и впрямь превратился в легенду.

Издали замечаю шляпу отца. По-детски обрадовавшись мне, он тотчас сообщает:

— И Амик здесь, вон резвится.

Амик, мой младший брат, кричит:

— Отец, тут каждая гроздь на два кило потянет.

Мы бродим по винограднику, подошедший к нам сторож чуть не силой угощает нас виноградом, а отец отказывается:

— Нет, не время еще.

— Да как же не время, сын Амаяка?

— Нет, мы в городе купим. А этот еще морозом не прохватило. — Он не упоминает о своих лозах, не говорит, что когда-то взял черенки с отцовского виноградника и посадил их на участке за своим домом.

Потом подходит разыскавший нас Рубен и так по-особенному срывает виноградную кисть, что отец уже не может отказаться, смакуя, ест и говорит:

— Этот должен продаваться по сто рублей за килограмм!

Он забывает, что этот самый виноград на грузовиках прибывает в город, расходится по магазинам и продается согласно прейскуранту…

Позднее, когда мы уже собираемся уходить, отец останавливает меня и брата, срывает две ягодки «из дедова виноградника» и давит их на наших лбах.

— Сыны, вы у меня некрещеные. Так вот знайте, что я вас здесь окрестил. — И, радуясь своей затее, оборачивается к Рубену: — Вот Рубен вам крестным отцом будет…

А Рубен смотрит на Размика, потом на меня, потом на младшего моего брата и отмахивается: «Эти молодые разве ценят что-нибудь? Может, только „Волгу“, руль в руки и знай себе гони». Он говорит, что «если человек не довольствуется малым, то ему и многого не хватит». Потом показывает на Размика:

— Вот и этот дурак дураком. Что он может понять?.. — Тут я начинаю досадливо соображать, что слова эти относятся и ко мне с братом, что Рубен просто стесняется сказать их нам прямо.

Идем обратно через село. Оно пронизано солнцем. Отец с изумлением разглядывает выстроившиеся в ряд двухэтажные домики и восклицает:

— Вот это да! Арарат превратился в город.

Рубен начинает по-одному перебирать всех, кто выстроил эти дома, не забыв в конце упомянуть и себя, потом рассказывает о том, как наладилась жизнь в деревне… Да и «что нам еще нужно, — хорошие трудодни, был бы свой участок, своя скотина. Вот у молодых дело плохо — им ведь этим немногим не угодишь…».

Да, поколение тех, кто «довольствуется немногим» еще живо. Это Рубен, тетя Аревхат, тетя Ором, отец невесты — дядя Егор, который благословил молодых такими словами: «Желаю прежде всего, чтобы глаза ваши были сыты хоть бы и черным хлебом…» Это — ровесники моего деда; когда они в неторопливой беседе вспоминают прошлое, в их рассказах нет ни досады, ни стесненности сердца… И уж если старики советуют нам довольствоваться одним черным хлебом… Да ничего подобного. Просто они в нас не очень верят. Может, справедливо это, а может, и нет, но правда тут все же есть: они хотят, чтобы и их дети не щадили себя для дела, любили землю, семью свою, свой очаг…

— Вот привязался: немногим да немногим! — не выдерживает Размик. — Внуки у тебя выросли, если пианино у них будет, музыке выучатся, это что, много? Вот ты как сядешь, прилипаешь к телевизору. Это что, много? А летом холодный мацун ешь из холодильника. Много?..

Вот и ломай себе голову — много это или мало. Времена-то другие настали…

Мы, разговаривая, добираемся до околицы. Здесь Рубен оставляет нас, уходит по своим делам, а мы с отцом начинаем бродить по саду. Отец о чем-то рассказывает, Размик слушает, еще больше скисает, а нам… нам уже это надоело. Около какого-то дома отец надолго останавливается. Когда мы отходим от дома, он вдруг резко оборачивается: «Здесь наш дом был. Почти развалился…»

В полдень собираются гости, приехавшие из Еревана. Некоторые из них еще навеселе — они продолжают пировать. А у других — запыленные ботинки, лица обожжены солнцем, волосы растрепаны. Эти родились в деревне и провели здесь детство. Потом кто уехал учиться в Ереван, да там и осел, кто просто не захотел оставаться в селе, перебрался в город, а кто, может, и остался бы, да обстоятельства сложились так, что пришлось бросить село, уехать с обидой… И у всех этих в глазах словно бы утоленная тоска, удовлетворение, но и… усталость. Они рассказывают о своих впечатлениях, перебивая друг друга… Потом разговор постепенно стихает, и гости начинают все чаще поглядывать на часы, потому что машины, которые должны отвезти их назад, опаздывают. По правде говоря, и во мне уже улеглись мои восторги, уступив место утомлению и нетерпеливому желанию вернуться домой. Мы скучали по селу — так что ж, повидали его, избыли тоску. Скучали по землякам — повидались и с ними, свадьбу справили, повеселились, взгрустнули. А теперь мы устали и хотим домой. Вот о чем говорили лица гостей. А провожающие их сельчане, как говорится, только-только начали «раскрываться». Неловкости, которую они испытывали в начале свадебного пира, как не бывало, отчужденность, рожденная годами разлуки, исчезла, они смеялись и перебрасывались шутками:

— Вы этому Пайлаку так и передайте, что ученого из него не выйдет, пусть даром голову не ломает…

Они хохотали, а мы всего-навсего улыбались.

— В следующий раз Норика с собой не везите, он в селе вина не оставил.

И снова взрыв смеха.

— Да что это вы на беднягу напраслину возводите?!

— Послушай, хоть ты и министр, да что с того? Ко всем заглянул, а мой дом обошел? Если и в следующий раз не заглянешь, напишу, чтоб сняли тебя с работы.

— Ох, уморил, Тико!

— А что? Он для других, может, и министр, а для меня-то нет…

Машины прибыли. Черная «Волга» с никелированной опояской, серая «Волга», зеленый «Москвич» и небольшой автобус. Местные перестали смеяться, глаза их вдруг сделались тревожными. Мы торопливо благодарили провожающих, а они, словно спохватившись, стали справляться о детях наших, о женах, велели всем кланяться.

И лишь Размик стоял в сторонке и, насупившись, молчал.

Когда мы стали рассаживаться по машинам, сельчане, не скрывая любопытства, смотрели — кто в какую садится.

— А я, брат, сел бы в автобус, — выпалил один из провожающих, — широко да просторно, а мотор — как у «Волги».

Я подошел к Размику, взял его за руку, твердую как камень.

— Ну, чего скис?

Он расправил плечи, внимательно посмотрел на меня и спросил:

— Когда приедешь?

— Да уж как-нибудь приеду, — ответил я, — сам приезжай.

— Я ведь работаю. Да еще дом, дети…

— Ладно, — сказал я, — либо я приеду, либо ты.

Машины медленно тронулись с места. Я обернулся, поглядел назад. Все, кроме Размика, беспорядочно махали нам, краснощекие ребятишки, высыпавшие из домов, наперегонки бежали вслед, и их постепенно заволакивало клубами густой пыли, поднятой машинами…

1965

Загрузка...