ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Средний ящик письменного стола, на котором стоял, скрестив на груди руки, металлический Наполеон и дымилась окурками пепельница в виде срезанного сверху черепа, был плотно заполнен фотографиями с печаткой на обороте «Фото Погосткина».

Среди них как-то мелькнула небольшая любительская фотография. На ней — мой отец и мальчик в матроске с яблоком в руке. Река и крепость.

Мальчик в матроске — это я.

Когда это было? Неужели раньше того, что я помню о нас с ним? И какое самое раннее воспоминание о нем?..

Может быть, то, когда моя молодая мама, стремясь быстрее избавить сына от детского недуг а, уговорами скормила мне лошадиную дозу сантанина (было такое ядовитое лекарство), а потом, взяв за руку, повела к еще не выгнанным из своего дома Шмулу и Нехаме, туда, вниз по Шоссейной.

А он шел навстречу, окутанный лучами солнца, и, увидав мои закатывающиеся глаза, схватил на руки и побежал, приговаривая в такт уже безжизненно болтающимся моим рукам:

— Ты будешь жить, ты будешь жить, ты будешь жить…

Он бежал со мной долг о, потому что встретился нам почти у дома Шмула, а поликлиника была в самом центре города, на том самом перекрестке, где у газетного киоска обычно стоял задумчивый сумасшедший Мома.

Врачи, разодрав мне глотку каким-то шлангом и выкачав отраву, спасли меня, и когда я очнулся, возвращаясь в этот мир и к нему, то через желтое расплывающееся месиво, спутанное с обрывками тьмы, увидал его тревожные, ушедшие в боль глаза.

Такие глаза у него были, когда на берегу Березины я (мальчик в матроске с яблоком в руке) спросил о крепости, а он ответил:

— Здесь было страшно. Я когда-нибудь расскажу тебе. Сейчас ешь яблоко и смотри, какой вокруг прекрасный голубой мир.

У меня только недавно прошла желтизна в глазах после отравления. Много дней я видел все желтым. Желтый Шмул, желтая Нехама, желтые подушки и простыни, желтая красивая неопытная мама…

Мама после случившегося пошла на курсы медсестер.

Да, мир был прекрасным и голубым! На мне была матроска, и в руках я держал яблоко.

Он взял меня за руку и попросил своего друга Витю Ковальчука сфотографировать нас.


Ночной ветерок колышет тюлевую занавесь с прожженной дырой.

Веселые майские жуки, проникнув в комнату, кружат над зеленым абажуром настольной лампы и, ударившись о него, шлепаются на стол.

Чаще всего они оказываются на спине, и мы помогаем им встать на ланки.

Жуки, чуть помешкав, расправляют крылья и, благодарно протрубив, улетают.

Среди фотографий в ящике письменного стола есть и его отец, и его мать. Они очень рано умерли, и мне очень жаль его.

Я целую его плечо и прижимаюсь к нему, а он обнимает меня и говорит, что его отца, моего деда, звали Абрам и мне дали его имя. Правда, у деда Абрама было двойное имя Абром-Нохим, но с меня хватит одного имени. Я буду Абрам, а пока Брома.

А маму его, мою бабушку, звали Соня, и если у меня будет сестра, то она тоже будет Соня.

Но моя сестра Соня тогда еще не родилась.

Моя кровать стоит в его комнате, упираясь в этажерку с кипами старых журналов и большим рулоном ватмана на верхней полке.

Он укладывает меня спать, выходит во двор и, стараясь не греметь болтами, чтобы не разбудить маму, тихо закрывает ставни.

Настольная лампа с зеленым абажуром отражается в стеклах книжного шкафа.

Он целует меня, и я почему-то плачу.

— Что это с тобой? — спрашивает он.

Я, всхлипывая, отвечаю:

— Я жалею тебя, потому что ты — сирота…

— Но у меня ведь есть ты…

Портниха Хае-Сора Краверская шьет маме из креп-жоржета новое платье.

Мы с ним тоже пришли на примерку.

Хае-Сора — знаменитая портниха, и шить у нее — это радость. Так говорят все бобруйские женщины, которых она осчастливила, сшив даже из самого дешевого ситца какой-нибудь особенный сарафан или необычную блузку. Она — добрая колдунья, и двор у нее заколдованный.

Стоит только, звякнув щеколдой, открыть калитку, как со всех сторон, поднимаясь над травой и забивая ее яркость своей особой ядреной зеленью, вытянутся нахальные разлапистые корчи хрена. Они заполонили весь двор, добрались до кустов крыжовника и нескольких старых груш, когда-то перешагнувших забор между Матлиным садом и заколдованным двором.

Хрен никто не сажал. Он сам расплодился и вызывает улыбку Краверской.

Пусть растет. Ведь какой еврейский стол, на котором присутствует фаршированная рыба, может обойтись без хрена?

И что бы делали соседи без этого заколдованного двора!

Их забота — только заквасить бураки, чтобы их соком придать натертому хрену настоящий праздничный цвет.

Пусть едят на здоровье. А если перехватит дух и на глазах выступят слезы, то пусть это будет единственной в их жизни причиной для горького плача.

Платье примеряют перед величественным, словно памятник, зеркалом- трюмо. Оно заключено в черную, вытянутую к потолку раму с широким резным карнизом. Внизу зеркало переходит в небольшой столик на коротких изогнутых ножках. Трюмо стоит в углу, почти подпирая балки оклеенного обоями потолка, и погружает свой карниз в скопившуюся там тень, отчего его резьба становится таинственной, похожей на склонившихся в молитее стариков.

В трюмо отражается швейная машина «Зингер», заваленный кусками материи стол, буфет с зеркалом, в котором светятся отраженное окно и заколдованный двор.

…И вот в трюмо отражается моя мама. У нее счастливое лицо, на ней почти готовое красивое платье.

Руки Краверской что-то закалывают на ней, что-то подшивают.

Папа, нагнувшись ко мне, шепчет:

— Смотри, какие у портнихи руки, как движутся ее пальцы. Такие руки будут работать даже тогда, когда придет время и портниха будет умирать.

И я вдруг увидел, как Краверская лежит на кровати и умирает, а ее руки шьют, шьют… шыот…

А он уже громко обращается к Краверской:

— Сколько женщин, молодых и старых, шили у вас и отразились в этом зеркале?.. Наверно, целый город… И ушли счастливыми.

Краверская, продолжая работу, говорит маме:

— Мадам Рабкина, ваш муж делает мне красивый комплимент. Наверно, это правда. Я ведь шила еще вашей маме Нехаме, и ее сестре, и даже вашей бабушке Эльке…

Величественное, словно памятник, трюмо подпирает низкий потолок. В трюмо отражается моя счастливая мама в новом платье.

…И вдруг я начинаю видеть, как в зеркале за мамой появляются Нехама, и прабабушка Элька, и ее дочка Лейка, и наша соседка, жена военного, Полина Денисовна, еще какие-то молодые и старые женщины…

Их становится все больше, их не слышно, но они счастливые потому, что на них новые красивые платья…

…Его руки ласково поворачивают мою голову. Он смотрит мне в глаза, и я понимаю, что он догадывается о том, что я увидел.

Мы все выходим во двор.

Краверская говорит маме:

— Носите на здоровье, мадам Рабкина, — и у самой калитки добавляет: — Если нужен хрен, приходите и копайте, сколько вам нужно.


Поздней осенью какого-то года мы шли с ним по готовому принять зиму притихшему городу.

Остро пахло опавшими листьями. Впервые после долгого лета всерьез протапливались печи, и причудливая пуганица дымов поднималась над крышами и оголенными ветвями.

Нависшее небо обещало снег, и легкие, суетливые вихри уже гнали первую порошу, заметая окоченевшие выбоины и лужи.

Мы шли к его другу и начальнику Виталию Давыдовичу Винокуру, и он рассказывал мне о разных случаях на пожарах и о том, какой умный, смелый и честный человек Виталий Давыдович, и как хорошо, что в городе есть добровольное пожарное общество, и какие отважные люди служат в этой пожарной команде, и как они не раз спасали наш большей частью застроенный деревянными домами город от гибели.

Улицу быстро заметало снежком, и она на глазах становилась зимней.

Нам навстречу, весело размахивая руками и толкая друг друга в бока, шли чумазые и веселые братья-трубочисты Чертки.

Они всегда работали парой, и в городе знали: если трубочист Яша, взобравшись на крышу, что-то рассматривает в трубе, то Борух тоже будет сидеть на крыше или, войдя в дом, уберет заслон с печки, поможет хозяйке вытащить чугунки и гляки, потом наполовину сам влезет в печь и, изловчившись, станет заглядывать вверх, откуда, осыпая его сажей и птичьим пометом, а случалось — и хламом разрушенного вороньего гнезда, опускается на веревке тяжелая круглая гиря с привязанной к ней метелкой.

Увидав нас, чумазые Чертки почти хором прокричали:

— Здравствуйте, товарищ Рабкин и его сын!

А он, также шутя, ответил:

— Здравствуйте, верные помощники пожарников города!

Потом уже серьезней спросил:

— Как дела? Как дымоходы?

— Чистим! — ответили хором веселые Чертки. — Смотрите, какая красота!

И они показали на дымы, красиво валившие из печных труб над крышами и оголенными садами. — Тяга что надо, печки топятся свободно, пожаров не будет!..

…Когда они уходили, шутливо толкая и наскакивая друг на друга, отчего их метелки, веревки и круглые гири-шары разболтались в разные стороны, их черные удаляющиеся фигурки на первом снегу показались мне похожими на птиц, и я, торопясь, чтобы не потерять того, что увидел, и опасаясь, что это сходство вдруг отчего-то пропадет, закричал:

— Смотри, они как веселые черные птицы на белом снегу!

Он остановился, и, как тогда, у Краверской, перед старым трюмо, его руки обхватили мою голову.

Он посмотрел мне в глаза и сказал:

— Молодец…

Потом мы шли молча. Только он держал свою руку на моем плече, и я чувствовал, как он слегка притягивает меня к себе.

— Знаешь, — сказал он, — я как-то читал, что художник Суриков однажды увидел на белом снегу черную ворону, и это стало началом его работы над картиной «Боярыня Морозова». Может быть, все было не так, но что-то в этом есть. Без этого не может быть художника. Вот ты сейчас увидел этих веселых Чертков как художник. И рисовать ты любишь… Знаешь что… Давай-ка начинай ходить в Дом пионеров. Там, говорят, хороший человек ведет кружок рисования. Он недавно из Борисова приехал. А сейчас, когда придем, Виталий Давыдович покажет тебе альбом с картинами Сурикова.

Мы прошли по обсаженным голыми тополями аллее, края которой были украшены поздними, тронутыми морозом цветами, и вошли в дом Винокура.

…Когда я рассматривал альбом с картинами, он и Винокур стояли за моей спиной, и я слышал, как он сказал:

— Я мечтаю увидеть картину «Утро стрелецкой казни» в оригинале.

Я рассматривал эту странную картину в альбоме и не понимал, отчего мне становилось страшно. Может быть, от горящих свечей в руках обреченных стрельцов?

…Он так и не увидел эту картину…

Я ее видел несколько раз. Потому что он мечтал ее увидеть и потому что он хотел, чтобы я стал живописцем.

Но странное дело. Всякий раз, когда я оказывался перед этим полотном, что-то случалось со мной, и трагедия происходящего уходила куда-то, словно я терял сознание, и свечи в руках у обреченных вдруг становились свечой, что горела перед сидящей на полу и раскачивающейся в горе Нехамой, и я слышал ее голос:

— Я виновата… Я виновата… Я виновата…

Бедная моя Нехама. Ты ни в чем не виновата. Это время наехало на него своим испачканным кровью колесом. Но мы тогда не понимали этого. Не знали, не догадывались, как не догадывались веселые трубочисты Чертки, что зима следующего года закончится для них гибелью.

Как никто не знал, что зимним вечером страшного года я без пальто и шапки, обезумев, побегу по каким-то злым улицам и ворвусь в дом Винокура и, преодолевая вязкое ощущение и вкус веревки, которую я пытался разгрызть, выкрикну слова, которые мне и сейчас трудно произнести. Потому что они немыслимы, потому что сознание противится им, сохраняя и оберегая в душе любимого человека.

Но в моем рассказе мне еще придется их произнести. Но это после.

Давайте вернемся к Матле!

Загрузка...