ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Вы знаете, что нужно иметь для того, чтобы замесить халу? Замесить, а не испечь?

Испечь эту субботнюю сдобную булку в хорошей печи опытной хозяйке совсем не трудно, но для того, чтобы замесить халу нужно, кроме муки, иметь еще кое-что.

Чтобы замесить халу нужны еще яйца, сахар, соль, мак и беймул. Ничего особенного и недоступного в слове «беймул» нет. Так в еврейских домах называют обыкновенное постное масло, которое так вкусно пахнет жареными семечками.

В доме была мука, нашелся сахар, в доме была соль, а накануне какая-то женщина из Думенщины принесла несколько десятков яиц. Она не взяла денег, она только перекрестилась и сказала:

— Это на поправку.

Когда она приходила, в доме с Исааком оставалась одна Нехама, но Исаак спал, и Нехама не стала его будить. Нехама была рада тому что Исаак стал спать. Он даже сказал, что завтра выйдет на улицу и вечером пойдет встречать маму с работы. И Нехама решила приготовить к этому вечеру хороший обед и испечь халу.

Беймул принесла Хае-Рива Годкина. Она еще о чем-то пошепталась с Нехамой, и в доме оказалась свежая щука.

Ну а мак? Вы не забыли, что для настоящей халы нужен мак? Маком посыпают халу сверху, а без мака это уже не хала.

Вы, наверно, догадались, что мак принесла Матля. Она пришла и, не раздеваясь, шумно приговаривая что-то хорошее, расцеловала Исаака и сказала, что завтра они придут с Мейшей как следует его проведать.

Снег, выпавший в конце прошлой недели, не поддался случайной короткой оттепели, обкатался полозьями и превратил Шоссейную в веселый, с бубенцами и криками возниц санный путь с сугробами по бокам и заманчивой, бегущей вдоль зимней улицы лыжней.

…И лыжи мои скользили легко и быстро, и ожившая в моей душе радость помогала стремительному бегу вниз по зимней, уже погрузившейся в сумерки Шоссейной, потом — раз, ловко перескочить направо, на другую лыжню уже вдоль Октябрьской, и мчать, отталкиваясь от веселого голубого снега, до поворота на бывшую Слуцкую, и там опять перебросить себя на здешний обкатанный снег, и опять мчать, лихо свернув на Пушкинскую, к кино «Пролетарий», а там снова по Шоссейной вниз и опять направо, и радостно дышать, и счастливо думать, что Исаак поправится, что мы будем вместе, что все у нас наладится, что будет весна, что будет лето, что будет наш любимый сентябрь, что прекрасна зима и какое счастье, что у меня есть Исаак!

…Вот они идут с мамой под руку и мама тоже счастлива.

— Идем с нами обедать, сынок, — кричит мне Исаак.

— Папа, дорогой, ешьте пока сами, я пронесусь еще круг, мне так хорошо, я потом приду!

Он что-то сказал маме, а потом крикнул:

— Несись, несись! Пусть тебе будет хорошо!

И я понесся по своему кругу, заканчивая совсем короткие счастливые минуты.


В те вечера часто отключали электричество. Слишком много гирлянд из горящих лампочек в прошедшие праздничные дни украшали город. Нужно было возместить расточительность. Вдруг погасли огни «Пролетария», погасли редкие фонари на столбах, и улицы, как-то уйдя в себя, помрачнели и затаились.

Что-то холодком кольнуло сердце…

Когда я, отряхнув и оставив в коридоре лыжи, открыл дверь в наши комнаты, там, в столовой, на покрытом белой скатертью и уставленном тарелками столе, в центре которого стояло блюдо с фаршированной рыбой и лежала нарезанная хала, уже мигала, чуть коптя, керосиновая лампа.

Ничего она особенно не меняла, только уютней и значительней, как на картинах Рембрандта, выделялось освещенное низким желтым светом лицо Нехамы. Она плакала, а мама, из тени от незнакомой большой вазы с искусственными цветами, безнадежным, захлебывающимся в слезах голосом упрекала ее:

— Зачем ты ему это сказала… Он ведь мог успеть покушать… Зачем ты это сделала…

Я, ничего не понимая, сбрасывал с себя свитер и еще какую-то утомившую меня одежду Они увидели меня и, пригвожденные к своим местам чем-то страшным, сквозь слезы велели мне найти Исаака:

— Иди и найди его, он где-то во дворе, спаси его…

Меня тоже охватило оцепенение. Оно длилось какие-то секунды, но я успел увидеть на столе, в том месте, где ел Исаак, тарелку с нетронутой рыбой, надкусанный ломоть халы и рядом с ним еще влажный, вынутый изо рта, не проглоченный Исааком кусок.

Только кинувшись через кухню во двор, я понял, что он ушел, чтобы сдержать слово и не даться в руки врагов живым.

Много позже я узнал от Нехамы, что в тот вечер они пришли за ним. Их было двое, и они удивились, что его нет дома, спросили, где он, и перепуганная Нехама все же сообразила ответить, что он ушел еще утром, но куда — она не знает. И она слышала, как, уходя, один из них сказал другому: «Зайдем ночью, никуда не денется».

…Он стоял в конце двора возле уборной и курил.

Я бросился к нему, но он остановил меня каким-то совершенно спокойным голосом. Словно ничего не произошло и он вышел просто покурить, а я нелепо, не уважая его, вторгаюсь в это раздумье, которое вот-вот кончится, и он, докурив папиросу, растопчет окурок и вернется за стол. Он обезоружил меня спокойствием, обыденностью и естественностью того, что я услышал:

— Иди домой, ты простудишься.

После мне чудилось, что он еще добавил: «Я скоро приду», — но это мне показалось, и я, поверив ему, ушел.

Он не произнес этих слов. В его словах не было лжи, потому что он уже знал, что не придет. Он только думал о том, что должен сдержать слово и не попасть в руки врагов живым.

А я, успокоенный его голосом и его спокойствием, вернулся в нашу столовую, где горела, мигая, керосиновая лампа и мама продолжала укорять плачущую Нехаму.

…Мне, наверно, нужно было обхватить его и не выпускать. И я опять кинулся в заваленный снегом двор, к тому месту, где он совсем недавно стоял. Но его там уже не было.

Я нащупывал в снегу его следы, они вели к пролому в заборе, но на соседнем дворе они потерялись среди других следов…

А на нашем дворе уже появились Мейша и Матля и еще какие-то люди, и кто-то кричал, что нужен фонарь. А потом они метались по двору с этой «летучей мышью» и разводили руками.

И вдруг я услышал крик Нехамы:

— Вот же он стоит!

…Он почти касался носками ботинок разрушенного сугроба у подножия лестницы, прислоненной к сеням нашего дома, и Нехаме могло показаться, что он стоит, опустив голову. Кто-то обрезал веревку, и он, поддержанный кем-то, опустился на снег.

Они не могли распустить петлю на его шее. Она была затянута тугим узлом. Они не могли распустить петлю, им мешал этот накрепко, наверняка затянутый на его шее тугой узел. Они не могли его спасти, и я оттолкнул их всех, упал на снег и вцепился зубами в эту сплетенную вязкую пеньку, которая убивала моего Исаака. Может быть, я ее разгрыз, или они, оттащив меня, сами распутали петлю.

…Я еще надеялся и, как мог, помогал Мейше и каким-то мужчинам внести его в дом. Я надеялся и потому не то кричал, не то бормотал: «Быстрее… Быстрее…»

Но быстрее нельзя было. Эти сени, и эта тяжелая, мореного дерева, набранная ромбом дверь в общую кухню, и там какие-то люди, какие-то лица, и лицо маленькой Сони, и узкий коридор в нашу столовую, и только потом спальня.

…Он лежал, может быть, еще живой, и вырванное из того, что происходило вокруг, отключенное от криков и плача, от все больше заполнявшей наши комнаты толпы и от холода, проникшего в распахнутые двери, мое отключенное сознание видело только его. И выплыла из тьмы кровать, освещенная тошнотворным, слабым, откуда-то исходящим светом, и на ней он, какой-то беззащитный, но спокойный, может быть, еще живой. Сквозь рыжеватые, почти опустившиеся ресницы на меня внимательно смотрели его глаза. Потом он как-то странно всхлипнул, и ресницы опустились. Его левая, попадавшая в этот тошнотворный свет разжатая ладонь шевельнулась, и большой палец стал медленно сгибаться, наклоняясь к ее середине, и там, согнувшись, застыл.

И я понял, что он мертв.

Кажется, я слышал стон мамы, но я рванулся куда-то сквозь эту заполнявшую наши комнаты толпу соседей и случайных прохожих, среди которых, наверно, были и те, кто приходил за ним и кому он живым так и не дался.

Я рванул сквозь эту толпу в холод злых и темных улиц, чтобы добежать к Винокуру и выкрикнуть свою страшную, заполнившую меня безумием и ужасом, не объяснимую словами боль.


…Они шли подвыпившей стайкой, хохоча над чем-то своим, а я, не замечая дороги, врезался в их гущу, и они, походя, продолжая смеяться, несколько раз ударили меня головой о забор.

Я не упал, только как-то вбок качнулись дома и поплыли в сторону сугробы, а мои ноги, заплетаясь, искали опору в ускользающем снежном насте. Но я вбежал в дом Винокура и выкрикнул:

— Папа повесился…

Потом тьма, провал в памяти… Тепло чьих-то рук. Они гладят мою голову и укрывают спину Я слышу голос Севиной мамы:

— Саша, выключи радио.

А радио… Там говорят что-то бодрое… И музыка.

— Саша, выключи радио, — повторяет Севина мама.

Музыки нет.

— Усни, мальчик, усни.

Она гладит мою голову. У нее добрые руки.

…Трюмо — это такое большое зеркало на ножках. Оно стоит в комнате у портнихи Краверской, и много женщин, молодых и старых, отразились в нем… Девочкам тоже шили у Краверской… Вот Дина смотрит на меня из трюмо, а за ней Леля. Леля удивительно красивая, сказал папа. Они красивые, но почему их лица начинают бледнеть?.. На них набегают морщины, и отвисают их подбородки, тускнеют глаза. Они становятся похожими на прабабушку Эльку… Севка, мой друг, опирается на костыль и говорит, что он убит.

Я кричу им:

— Дина, Леля, не старейте! Оставайтесь молодыми!

Но какие-то старухи выглядывают из-за них, сливаясь с ними. Они там, в глубине трюмо у портнихи Краверской. По Севкиной голове течет кровь, и я кричу: «Сева, не умирай! Девочки, не старейте!»

Но я уже не узнаю старух, а Сева отворачивается от меня и уходит мимо сундука с письмами из разных стран куда-то в глубь коридора старого дома, где темно и неясно, как в глубинах трюмо, куда уходят и уходят люди, и среди них я вижу папу с туго затянутой на горле веревкой… Папа повесился — обжигает дикая мысль. Он повесился… «Ааааа!» — кричу я, и мой крик похож на мычание, потому что я вцепился зубами в подушку.

— Спи, мальчик, спи…

Добрые руки Севиной мамы гладят мою голову.

— Усни, мальчик, усни…

И я опять куда-то проваливаюсь.


Спи, парнишка, спи. Провались в глубокий сон, словно временную смерть. Это свойство будет спасать тебя от безумия в долгой жизни, которая тебе предстоит.

Ты доживешь до седин.

Севкиного отца расстреляет НКВД, а Александру Георгиевну Севкину маму, чьи руки гладят твою голову, расстреляют немцы в Бресте. Севка погибнет на фронте.

Тебе предстоит долгая нелегкая жизнь, но, дожив до старости, ты все равно будешь бродить у закрытых ставней твоего детства и испытывать муку разлада.

Но будет и свет, и ты увидишь, как по спускающемуся к реке саду, приминая густой клевер, пройдет женщина. Ее глаза будут лучиться солнцем и вдохновением окунувшегося в сказку ребенка.

Над стогом и сараем будет кружить аист. Низко, почти касаясь сада, вытянувшись в стройном бесшумном полете, он проплывет над женщиной, и она, подняв к нему счастливое лицо, тихо голосом и пронзительно душой скажет:

— Здравствуйте!

Аист проплывет над рекой и опустится на лугу.

В лугах за рекой будут пастись кони и неподвижно белеть тонкие росчерки — застывшие в раздумье аисты.

Загрузка...