Каждое лето в саду горсовета располагался цирк. Серый матерчатый купол, рычание львов, духовой оркестр и какое-то особое состояние праздника, тревоги и подъема.
Сборы были полные, но в этот раз цирк ломился. Предстояла борьба приехавших профессиональных борцов с «желающими из местного населения».
Зрители как-то быстро, толкая время, просмотрели первое отделение. Похлопали жонглерам и наездникам, хмыкнули клоунам, одобрительно приветствовали выкрутасы на проволоке сестер Сербиных и ждали, когда же начнется главное.
Был объявлен перерыв, но скамейки, идущие амфитеатром по кругу, никто не покидал. Были, правда, попытки пробиться ближе к арене, но там было плотно, непроходимо и напряженно.
На балкончике, где располагался оркестр, тоже царила нервозность. Отыграв свои марши, вальсы и попурри из оперетты «Сильва» в первом отделении, оркестранты должны были лишь тушем приветствовать каждого победителя.
Так было задумано.
Оркестр был слаженный, собранный из лучших музыкантов пожарной команды и фабрики «Красный пищевик».
Дирижировал им тоже опытный и осторожный человек — Меер Каплан.
Осторожным он стал недавно.
До этого руководил симфоническим оркестром, развлекавшим публику перед началом сеансов в кино «Пролетарий».
И дернуло же его пригласить этого дурацкого певца, который, явно подражая кому-то, вытягивая губы дудочкой, пел романсы.
Не заметил Каплан, что у этого идиота вместо «а» получается «о». Вернее, заметил, но не придал этому значения.
А когда начальство, ведающее культурой в городе, предложило Каплану украсить репертуар в начале концерта серьезной и вдохновляющей вещью, он, не задумываясь, взял песню о Сталине.
Надо же было так случиться, что в этот вечер смотреть картину «Семеро смелых» пришел стукач и выдвиженец Рудзевицкий. Сидел бы дома и читал свою партийную литературу — говорят, у него целая этажерка этих книг. А если уже пришел до сеанса, то пил бы ситро у буфета и разглядывал бы новые обои. Все стены оклеены «мишками косолапыми». Ведь красиво.
От нечего делать можно сосчитать, сколько «мишек», и вполуха слушать музыку и пение.
А этот идиот-певец, имя его произносить тошно, разошелся, распелся, совсем свои губы вытягивать стал, и получилось:
Столин — наша слава боевая,
Столин — нашей юности полет,
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет!
А Столин — это ведь маленький, горбатенький и верткий директор магазина на Социалистической!
Его каждая собака в городе знает.
Вскоре выгнали Каплана вместе с певцом. Теперь там Дорфман дирижирует и какая-то беленькая дамочка пищит «У самовара я и моя Маша».
А Каплан устроился дирижером сводного духового сезонного оркестра при цирке.
В перерыве между отделениями он еще и еще проверял готовность своих молодцов, делал короткие замечания, взмахивал палочкой. Вполголоса, коротко лязгали тарелки, бегло раскатывался малый барабан, рявкала труба…
Все смолкло, когда конферансье зычным голосом объявил о начале второго отделения, в котором состоится состязание профессиональных борцов с городскими любителями французской борьбы.
Затем он дал слово представителю общественности.
Тот, так же зычно и еще более уверенно выкрикивая каждое слово, сообщил, что эта дружеская встреча явится началом смычки работников культуры и физкультуры с трудящимися города Бобруйска!
Почуяв что-то недоброе и слегка наклонившись из оркестрового балкона, Каплан узнал в ораторе Рудзевицкого.
Дирижерская палочка в его руках мелко задрожала, как кончик кошачьего хвоста при виде крысы.
На арену отработанной походкой, играя мышцами и награждая насупившихся зрителей улыбкой, вышел непобедимый, не знающий поражений Стрижак.
Переполненный наэлектризованный цирк, сглотнув набежавшую на нервной почве слюну и благородно подавив в себе враждебность, жидко поаплодировал чемпиону.
Стрижак остановился в центре арены, как гладиатор, поднял руку и так, с поднятой и чуть направленной в сторону зрителей рукой, несколько раз, медленно вращаясь, осенил их этим величественным и вызывающим жестом.
В огромном, плотном, поднимающемся кверху, напряженном кольце зрителей началось какое-то движение. Кто-то, перелезая через головы и спины, продвигался к арене. Но нарушение порядка не вызывало возмущения. Наоборот, слышались возгласы одобрения, дружеские шлепки по голому телу, советы и приветствия.
В нарастающем гуле возбужденных голосов, перекрывая всех, слышался голос Бер Янкеля, старшего из семьи балагул-упрямцев, прозванных Аксоным:
— Лэйбе! Мах эм дэм прием!
(Сделай ему прием!)
Наконец, перешагнув через барьер, на арене появился Лэйбе Динабурский.
Он не был одет в спортивное черное трико профессионала, как Стрижак, на нем не было легкой франтоватой обуви. На нем были длинные, от пупка до колен, темно-синие трусы и коричневые носки на подвязках. Металлические застежки захватывали край носка и прикреплялись к резинке, которая туго охватывала его мощные икры. Это были очень удобные подвязки. Правда, резинки иногда лопались, и всю эту конструкцию приходилось заменять новой.
Динабурский, сопя и поправляя трусы, деловито пошел к Стрижаку.
Этот балагула не любил терять времени.
Он шел по брезентовому покрытию, и его следы вдавливались сквозь брезент в опилки арены.
Стрижак протянул руку для пожатия.
Динабурский слегка пожал ее и сразу дернул поморщившегося чемпиона на себя.
Работа началась.
Это была тяжелая работа, и Динабурский делал ее, как привык, с кряхтеньем и присказками. А Стрижак, полушутя, пританцовывая, несколько раз пытался обхватать балагулу, но тот сбрасывал его руки.
Мастер понял, что эту глыбу так просто не возьмешь, и перешел к своим отработанным приемам.
И удалось-таки ему свалить Динабурского на четвереньки и, изловчившись, просунуть руки под мышки и сомкнуть их на бычьем загривке. Это был «двойной нельсон» — смертельный захват, из которого у Стрижака непобежденным никто не выходил.
Лицо Динабурского багровело, зажатая лысая голова наливалась кровью.
Цирк замер. И среди сопения борющихся в этой роковой тишине слышно было, как учащенно, тревожно, с перебоями бьется единое сердце бобруйчан.
Наверно, услышал это Лэйбе, а может, вспомнил, как становился он, слегка нагнув спину и уперев руки в бока, а эти веселые ятун с мельницы накладывали на спор мешок за мешком на его шею.
Тяжелые мешки с мукой, они плотно, намертво держались на шее, а ему — ничего — кладите еще.
Целый штабель накладывали, а он, расставляя широко ноги, шел к своей «каравелле» — самой большой в городе — и, играючи, один за одним укладывал мешки на ее просторе.
Лицо его все багровело, на, казалось бы, нетренированном, затянутом жиром теле вдруг обозначились и вздулись мышцы, налились и раздулись икры ног, на правой лопнула подвязка.
Сопение борющихся переходило в храп, но Лэйбе поднимался. Он поднимался вместе со Стрижаком и его английским приемом.
И тут раздался этот оглушительный выхлоп, о продолжительности, звучности и силе которого еще долго вспоминали и спорили очевидцы и знатоки.
Нервы дирижера Каплана не выдержали, он взмахнул палочкой, и оркестр рванул туш.
Бобруйчане ценят юмор. Цирк хохотал.
А Динабурский, облегчив чрево, так мотанул этого Стрижака о землю, что уложить его потом на обе лопатки было легко и просто, как выпить кружку пива.
Цирк бушевал, стонал, выл.
Судья подошел к Динабурскому и высоко поднял его руку.
Лэйбе поправлял сползшие трусы. Носок на правой ноге съехал, и бесполезная лопнувшая подвязка валялась на брезенте.
Оркестр второй раз исполнил туш.