ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Герасим усадил Матлю и Мейшу на обитое кожей сиденье фаэтона, взобрался на козлы и уже готов был, привычно чмокнув, слегка натянуть вожжи, но тут вспомнил, что за всей этой утренней суматохой, устроенной Гиндой и ее помощницами, забыл напоить Карасика.

Пока он отвязывал ведро и набирал в колонке воду, Матля успела вернуться домой за рыжей муфтой, основательно попорченной молью, но уже полностью завершающей ее наряд.

Забравшись на сиденье и заложив руки в муфту, Матля наконец-то почувствовала себя вполне хорошо и достойно.

Карасик, выцедив, не отрываясь, все ведро, благодарно ткнул мокрыми ноздрями в грудь Герасима.

Можно было ехать, и фаэтон легко тронулся в сторону форпггадта. Покатил пегий жеребчик Карасик старый извозчичий фаэтон с гостями в ту сторону города, или особый край, именуемый Березинским форпггадтом.

Наверно, у Бобруйской крепости, породившей это название, были еще другие форштадты, но они как-то зачахли, не обрели своей жизни, слились с городом, забылись и исчезли.

А этот, Березинский форштадт, прочно обосновался на земле, где малая речушка Бобрулька впадала в полноводную Березину, разросся, деревянно застроился, окружил себя садами и был горд своими особыми нравами и своим особым населением, был вроде бы не то Бобруйск, не то большая бесконечная деревня, но только не какой-то там пригород, а Его Самостоятельное Величество Березинский форштадт.

…Весело мотает головой пегий жеребчик Карасик, о чем-то перебрасываются словами Мейша с Герасимом, покачивается на сиденье довольная своим видом и поездкой Матля. Катится старый фаэтон…

Фаэтон был действительно стар, и пора его молодости относилась к тому времени, к тем годам, когда новый мир, рожденный в муках революцией, был юн и возвышен, и архитектор Гриша Борхин на углу Ольховской и Скобелевской соорудил семнадцатиметровую мачту, над которой развевалось огромное красное полотнище с надписью «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», и парикмахер Абрам Гершкович, еще не успевший обзавестись канарейками, сгибаясь своим большим телом над клиентом, поглядывал сквозь окно на это полыхающее красное знамя и, отдаваясь его зову, бросал недобритого клиента, выбегал на улицу и вдыхал полной грудью аромат эпохи.

А эпоха мчала и кружила.

И, оседлав ее бешеные вихри и смерчи, в город ворвется мятежный белопольский корпус генерала Довбор-Мусницкого и, оставляя после себя виселицы и обрубленные саблями еврейские бороды, откатится в небытие вместе с остатками кайзеровской армии.

Потом, через короткие месяцы свободы, новые, как их назовут бобруйчане — «вторые», поляки снова захватят город, и по его затаившимся улицам будет шествовать Великопольская Познанская дивизия, а в казематах крепости замечется в тифозном бреду лагерь военнопленных.

Потом красные, собрав силы, выбьют врагов из города, и рванется на враждебный Запад лавина людей и коней, и будет гудеть под этой лавиной осыпанная сосновой иглицей дымящаяся земля, и клич «Даешь Варшаву!» будет рвать в клочья оцепеневшее небо, и командир Саша Соловей, которого знал весь корпус бесстрашного Гая, отдаст бойцу свои сапоги, а сам обует его лапти, потому что новый мир был юн и возвышен и надежда на лучшую жизнь была еще совсем рядом.

А маленькая песчинка — человек — в этом вихре эпохи или пропадал бесследно, не оставив после себя ничего, или светился из той дали добрым именем в людской памяти и коротким письмом.

Герасим помнил тот день, когда его друг Роман Соловей читал, останавливаясь после каждых нескольких слов и проглатывая боль, это письмо.


Письмо

«…Мы наступали на Варшаву. Какой отважный командир был Александр Романович Соловей, знал весь наш корпус.

Утром, 15 августа, Соловей и шесть конников прикрывали обоз с ранеными.

Налетел целый взвод уланов.

Когда все погибли, он один бился.

Зарубили его и даже коня.

Похоронили около местечка Кольно, на той стороне Немана.

За смерть товарища Соловья мы отплатим мировому капиталу.

Слишком не плачьте, дядюшка Роман».


Герасим хорошо помнил, что Роман не плакал. Он только нагибал голову и, напрягая жилистую шею, раскрывал рот и глотал воздух.

В памяти Герасима, словно это было вчера, осел и жил мельчайшими подробностями еще один для него страшный день, каким-то образом, как ему думалось, повлиявший на благополучный исход совсем гиблого дела его сына Сергея.

Произошло это между «первыми» и «вторыми» поляками, когда в недавно освобожденный город объезжая места будущих предполагаемых боев, прибыл председатель ВЦИК Михаил Калинин.

Оставив пыхтящий и увешанный лозунгами агитпоезд на станции Березина, Калинин отправился на Шоссейную.

Почему именно для своего выступления он выбрал не станцию или плац Бобруйской крепости, а именно Шоссейную, или, если сказать точнее, высокое, украшенное резьбой крыльцо ресторана Зельдовича, что на Шоссейной, историки не объясняют.

Их заботой было вписать этот день в учебники, назвать крыльцо ресторана балконом и проследить, чтобы городское начальство в будущем укрепило на деревянном здании Осоавиахима — некогда ресторана Зельдовича — мемориальную доску.

Потом из-за сложности ремонта это причудливое здание снесли, доску отодрали и передали на хранение в городской музей…

Наверно, прав был Калинин, выбрав это место для своего выступления.

Широкая Шоссейная, устремленная на враждебный Запад, где уже нетерпеливо били копытами кони под уланами шляхетской Польши, была самым подходящим местом, где можно было собрать солдат и начиненных тревогой и жаждой вестей горожан.

Да, это было самое подходящее место.

И вскоре сюда, чеканя шаг, в обмотках и сапогах, стали прибывать красные батальоны.

Они шли под старую песню «Взвейтесь, соколы, орлами», потому что новые песни еще не сложились.

Но новая жизнь уже едва забрезжила, и им хотелось ее увидеть и, если повезет, пожить в ней, а если понадобится, умереть за нее.

Правильное место для своего выступления выбрал Калинин.

А может быть, это была судьба, много лет позже думал Герасим. Ведь не окажись Калинин на Шоссейной, не поехал бы Герасим специально слушать его в другое место. Своих забот хватало. А тут случилось отвезти на дрожжевой завод инженера Кушлянского и на обратном пути застрять вместе с другими телегами в толпе, где ни проехать, ни пройти, и оказаться прижатым вместе с возом Васьки по кличке Гомон довольно близко к тому крыльцу и почти слышать, что говорил Калинин. Почти, потому что слышнее был голос Гомона, бубнившего в самое ухо:

— Герасим, да ты погляди, он что — твой свояк или брат, ну вылитый ты!..

Герасиму уже и до этого было неловко, словно это он взобрался на то крыльцо и о чем-то советуется с Малаковичем и еще одним на вид знакомым большим человеком и, протерев очки и пригладив бородку, обращается к толпе.

А Гомон все бубнил и бубнил в самое ухо:

— Ты ж чего раньше молчал, что твой брат в таком начальстве ходит, с тебя полагается!

И тут Герасиму показалось, что Калинин, успокоив затихающую толпу, снова протер и надел очки только для того, чтобы рассмотреть одного Герасима.

Позже Васька по кличке Гомон сумел сочинить историю, как из Москвы в Бобруйск, чтобы повидать еще в детстве отколовшегося родственника, приезжал Калинин.

Историю эту ломовой извозчик, форпггадтский балагула Царик Васька по кличке Гомон сумел украсить и расписать красивыми и убедительными подробностями.

И в пивной, недалеко от фотографии Погосткина, где любили заканчивать свой натруженный день форпггадтские балагулы и извозчики, история эта была принята с радостью и основательно замочена.

Герасиму прилепили кличку Миша, на что он улыбался и протирал очки точь-в-точь как тот Миша Калинин.

В истории этой было одно спорное место. Как рассказывал Васька Гомон, Герасим приехал на встречу с родственником на извозчичьем фаэтоне, а Калинин — на бронепоезде, тогда как историками отмечено, что Калинин прибыл в Бобруйск на агитпоезде, что совсем не одно и то же.

Но это мелочь.

Главное то, что тогда, во время встречи на Шоссейной у ресторана Зельдовича, Михаил Калинин подмигнул Герасиму, что означало: держись, браток, если понадоблюсь, обращайся ко мне.

Это историки опровергнуть не могут. Даже если они и видели все.

Только Василий Царик по кличке Гомон знал истину, радостно принятую раз и навсегда форпггадтскими балагулами.

И когда по заведенному издавна порядку, заключавшемуся в том, что до окончания отдыха в пивной фориггадтцы предусмотрительно назначали дежурного, и если эта обязанность выпадала на Герасима, ласково именуемого Мишей, то тогда торжественно объявлялось, что сегодня будет дежурить Калинин.

Герасим прекращал пить, терпеливо ждал конца застолья, потом растаскивал уснувших по их возам, привязывал вожжи, чтобы в пути не волочились по земле, стегал по очереди лошадей, и обоз собутыльников медленно трогался в сторону фориггадта.

Привычные лошади знали дорогу домой, ржали у ворот и доставляли бормочущие тела своих хозяев в объятия их жен.

А Герасим, отправив обоз, расплачивался за выпивку и, прежде чем взобраться на козлы, протирал очки.

Точь-в-точь как это делал Калинин.

Эта давняя шутливая история с именитым родственником Герасима как- то прижилась на форштадте, как приживаются клички, бессмысленно тлела, не вызывая своей привычностью ни удивления, ни интереса к ее происхождению, стиралась и даже стала забываться.

До определенного времени.

Вспомнил о ней отец Гинды Гитиной старый шорник Лейба Гитин.

Вспомнил, по-видимому, вовремя.

Он долго думал и додумался до того, что пригласил к себе Ваську Царика и попросил его освежить в памяти слова Калинина, которыми он обещал в трудную минуту помочь Герасиму, ибо такая минута уже наступила, и если Калинин не заступится за сына Герасима, то Сергея будут судить за вредительство и срыв мощи Красной Армии.

Любого одного из этих двух тягчайших преступлений было достаточно для того, чтобы Окуличи всей семьей покинули форштадт и, конечно, этот мир.

Вина Сергея подтверждалась пчелами и салом со шкуркой…Сергею, Сергею Герасимовичу, было за сорок, и обладал он чуть припорошенной сединой умной головой, ясными глазами, высоким ростом и большими натруженными, а главное, золотыми руками.

У него к тому времени уже была довольно значительная своя семья, которую нужно было кормить.

Был он краснодеревец, мастер, в душе художник. Мебель его работы охотно покупалась и ценилась.

…Как-то, в еще не страшное время, предложил ему начальник еще не тюрьмы, а исправительной колонии, или, как ее называли, «справдома», место инструктора по труду.

Сергей согласился.

Но уже не за горами были страшные годы. Входя в них, начальник «справдома» сменил кубари в петлицах на шпалу, надел новую форму и из малозначащего службиста к нужному времени превратился в желчного и жестокого начальника тюрьмы Зубрицкого.

Перевоспитанную мелкоту вскоре куда-то переправили. Занимаемые этой мелкотой зарешеченные помещения нужны были для более важных государственных дел. Для проведения этих дел будущая тюрьма нуждалась в укреплении полов, решеток, дверей, перестройке некоторых помещений в камеры-одиночки и изолированные спецблоки с глухими стенами.

Словом, нужны были толковые рабочие руки. Желательно бесплатные.

А тут удачно получилось, что последняя партия пчелиных ульев, сработанная последними колонистами под руководством инструктора Сергея Окулича, оказалась негодной.

С колхозных пасек сообщили, что пчелы не желают в этих ульях селиться, кружат над ними, обиженно гудят и, покружившись, улетают.

Вызвал к себе Зубрицкий Сергея Окулича, развалился в кресле, заложил ногу за ногу, скрипнул сапогами и ремнями и наугад спросил:

— Чем ульи намазал? Кто научил пчел травить?

Не успел Сергей понять, о чем спрашивает Зубрицкий, а тот уже заявил: «Судить и карать будем как вредителя. Только трудом можешь частично искупить вину. Будешь работать по ремонту. Жить будешь здесь. На воскресенье — домой. К вечеру являться. Делом твоим о вредительстве займется следователь».

И началась эта непонятная тюремная трудовая жизнь под следствием, с выходным в воскресенье и обязательной явкой к вечеру.

Может быть, искупил бы Сергей Окулич свое вредительство с ульями и попыткой перетравить колхозных пчел, работая споро и красиво золотыми руками и смышленой головой на переборке и укреплении полов и сколачивании нар в будущих камерах.

Может быть, следователь по его делу, вкратце изучив пчеловодство и сопоставив поведение пчел с уловками врагов народа, вдруг оказался бы порядочным человеком и понял бы, что никакого «пчелиного дела» не существует и подследственный Окулич не виновен, и начальник тюрьмы Зубрицкий, поскрипев ремнями и прокуренными зубами, отпустил бы Сергея на все четыре стороны и даже выплатил бы какую-то часть его зарплаты.

Может быть… Может быть…

Но приближались Каляды, а в хозяйстве Сергея откормился хряк, под собственным весом едва поднимавшийся на ноги.

Словом, пора было колоть кабанчика.

И в одно свободное от тюрьмы воскресное утро совершил свое второе преступление сын Герасима Окулича Сергей Герасимович Окулич.

Он, конечно, знал постановление об обязательной сдаче государству шкур заколотых свиней. Знал, но на что-то надеялся, позарился на сало со шкуркой и презрел интересы Государства.

…Рано утром, едва явившись из тюрьмы по синему предрассветному снегу, он и его приятель сапожник Иван Ломако, прославленный тем, что сшитая им обувь не имела сносу, и обладавший редким успокаивающим подходом к обеспокоенной свинье и специальным шилом, вошли в хлев…

Они, конечно, знали постановление о строго обязательной сдаче Государству шкуры заколотого кабана, но верх взяло легкомыслие и мелочное желание употреблять в еде и будущих застольях сало с аппетитной, осмоленной на соломке, упругой и мягкой шкуркой, украшающей розоватый, пахнущий морозом и тмином щедро отрезанный ломоть.

Они, конечно, знали, что стоит Властям застать их врасплох за незаконной разделкой туши, и дело кончится плохо. Поэтому, таясь от чужих глаз, стащили они заколотого хряка в погреб, закрылись и при свете лампы осмолили его горящей соломкой, разделали и присолили.


Как потом рассказывали форпггадтцы, «унюхал» их участковый Гусейнов…

К делу Сергея Окулича прибавилось новое преступление. И крючкотвор- следователь, тщательно протирая клочком бумаги перо, прежде чем окунуть его в чернильницу, вполголоса, почти тихо, чем подчеркивал серьезность и грозность обвинения, сообщил стоящему перед ним Сергею, что дело его безнадежно осложнилось, так как несдачу свиной шкуры, из которой изготавливаются сапоги для красноармейцев и чехлы для пушек, можно рассматривать как подрыв мощи Красной Армии, как злостное вредительство, еще более страшное, чем истребление колхозных пчел.

Начальник тюрьмы Зубрицкий был вполне доволен отягощающими дело Окулича обстоятельствами.

— Что ж, браток, — заявил он Сергею, — пока ты загремишь в далекие края, поработай на совесть у нас.

И лишил его воскресного отпуска.

Совсем гиблым стало дело сына Герасима.

И тогда форштадт вспомнил давнюю историю с Калининым.

Старый шорник, отец Гинды Гитиной, уже несколько месяцев не поднимавшийся с постели Лейба Гитин, пригласил к себе очевидца той встречи Ваську Царика и попросил его заново рассказать историю с бронепоездом, фаэтоном, Герасимом и Калининым.

— …И он обещал помочь, когда будет нужно? — серьезно вглядываясь в глаза Васьки, спросил Лейба.

За много лет усвоивший как истину придуманное, Васька, не моргнув глазом, ответил: «Обещал!» И добавил тут же придуманное: «И письма просил писать!»

— Это уже хорошо, — как врач, обнадеживающий больного, сказал Лейба. — И мы таки напишем ему письмо. Ты согласен, Вася?

И Васька Царик сказал по-еврейски: «Огирет!» — что означало: «Договорились!»

Он сказал это по-еврейски потому, что был полностью согласен с шорником Лейбой, и потому, что, как всякий старожил форштадта, умел сдабривать свою речь в нужных местах еврейскими словами, а когда особо требовалось, целыми хорошо просоленными выражениями.

— И мы таки напишем ему всю правду, как они из-за каких-то там на самом деле не сдохших пчел и сала со шкуркой отобрали свободу у такого доброго хлопца, как наш Сергей. И пусть этот большой начальник Калинин скомандует им выпустить Сергея на волю, — загорясь, как в молодости, и чуть задыхаясь, быстро проговорил Лейба.

— Огирет! — стукнув по столу кулаком, выкрикнул Васька Царик, и от этого удара это «огирет» звучало по-иному и уже означало: «Решено!»

И они вдвоем составили письмо Калинину.

Хорошо, что подоспевшая Гинда, которая сама умела неплохо выражаться, прослушав письмо до половины, еле удержала в руках крынку с парным молоком для больного папы и, раскрасневшись, сказала:

— Хлопцы, надо написать интеллигентное письмо.

К вечеру письмо с помощью свояченицы Фомки Маковича было написано.

Оно было написано интеллигентно.

В нем форштадтцы просили Калинина помочь его скромному родственнику, который проживает в Бобруйске на Березинском форпггадте, и извинялись за его долгое молчание.

Они очень просили помочь в его незаслуженной беде, которую переживает вместе с ним все население форпггадта.

Письмо было написано интеллигентно, в нем даже указывалось, что если понадобится, то форштадтцы исправят ошибку родственника Калинина — заколют, обдерут и сдадут Государству все шкуры со всех своих свиней, чем укрепят мощь Красной Армии.

Письмо было отправлено по рабочему адресу Калинина.

Ночью того же дня, когда было отправлено письмо, к Герасиму пришел Роман Соловей.

Они долго сидели на кухне, чуть подвернув фитиль керосиновой лампы, отчего их тени стали еще длинней, а лица серьезней.

Герасим, подперев лицо кулаками, смотрел на короткое пламя лампы и думал.

А Роман Соловей глухо, откуда-то из дальней дали, говорил о своем Саше, загубленном в бою за новую жизнь, и о том, что эта новая жизнь где-то задержалась, а пока та жизнь, которая есть, готова сгубить ни за что сына Герасима.


Утром Герасим отвез следователю резной буфет тонкой работы золотых рук Сергея.

Вдобавок в один из его ящиков он вложил большой шмат сала со шкуркой, завернутый в вышитое полотенце.


Форштадт ждал.


— Ну, что слышно от Калинина? — чуть отрывая голову от подушки, спрашивал каждый раз старый Лейба Гитин.

И Васька Царик отвечал по-еврейски:

— Эр шрайбт, — что означало: «Он пишет».

И Лейба Гитин терпеливо ждал ответа Калинина и освобождения Сергея.


До сих пор так и осталось неизвестным, в чьи руки попало форштадтское письмо.

Умные люди говорили, что обойти Грозного Шендерова или Главного Начальника оно не могло.

Там оно, по-видимому, и застряло.

Известно только, что Сергея Окулича вскоре судили, и в деле его слово «предательство» было заменено словом «халатность», что можно было прочесть как слово «жизнь».

Ну а за испорченную свиную шкуру, которая должна была принадлежать Государству и из которой можно было сшить несколько пар солдатских сапог или чехол на пушку, Сергей был приговорен к штрафу, что тоже звучало ласково.

Кого нужно было благодарить за эти милости, так и осталось неизвестным. То ли Калинина, то ли Главного Начальника, то ли Грозного Шендерова.

А может, просто того следователя, в квартире которого так красиво прижился резной буфет?..

Начальник тюрьмы Зубрицкий тоже не был обижен.

Все долгие восемь месяцев по приговору за халатность Сергей отработал на укреплении и совершенствовании этого мрачного, обнесенного высокой кирпичной стеной здания за железной дорогой, недалеко от «Белплодотары» и фабрики имени Халтурина.


Сергея выпустили в сентябре, за месяц до Покрова, и Герасим с Матреной решили сразу отметить эту радость.

Но посоветовали соседи особенно не веселиться по поводу свободы, а лучше отметить этот праздник в день рождения Сергея. В такой день и повеселиться можно, и о тюрьме не вспоминать.

Праздник был назначен на Покров, в день рождения Сергея.


Старый шорник Лейба Гитин, отец Гинды Гитиной, дед ее детей и тесть ее мужа Фимы, умер весной, задолго до освобождения Сергея.

Он не дождался ответа от Калинина, возвращения Сергея и праздника Покрова.

— Гинда, — однажды сказал Лейба, — я думаю, что не надо везти меня через весь город, чтобы похоронить на таком дальнем еврейском кладбище. Похорони меня здесь, на форпггадте.

— Папа, — ответила мужественная Гинда, — я понимаю, что каждый человек умрет когда-нибудь, но вам еще рано об этом думать, а когда придет время, я похороню вас на еврейском кладбище, как это делают все евреи. Ведь на форштадтском кладбище лежат одни неевреи, и они будут недовольны.

— Гинда, — сказал Лейба, приподнявшись на локтях, — они будут довольны, потому что там все мои друзья, их лошадям я ладил хомуты и все, что надо, а им всем справлял кожухи, которые они носили всю жизнь, а они привозили нам из леса дрова и помогали вспахать огород под картошку. Нет, Гинда, похорони меня с ними.

И Гинда согласилась.

А Лейба Гитин, старый шорник, который прожил всю свою жизнь на форштадте, добавил:

— Мы были нужны друг другу…

Он не нашел точных слов.

За него их сказал один большой художник.

Он сказал эти слова, когда рассказывал о небольшом местечке на Гомельщине, где он родился и где среди еврейских семей жила его белорусская семья, и мама его умела говорить по-еврейски.

Он сказал: «Мы были взаимно необходимы друг другу».

Загрузка...