ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Вы знаете вкус моченых яблок?

Этот удивительный вкус, когда запахи осеннего зрелого плода смешиваются с запахом и свежестью первого снега…

Надкусив это золотистое и влажное чудо, брызнувшее чуть пощипывающим, словно зельтерская вода, солоноватым соком, вы погружаетесь в мир вашего детства. Нужно закрыть глаза, чтобы лучше почувствовать этот сложный, протяжный, давний и тревожный вкус…

И тогда со звоном, похожим на удар старинных часов, откроется дверь маленького, под огромной липой домика на Шоссейной.

Это, если идти от кино «Пролетарий», буквально рядом, по той же стороне, через два, нет, три дома. Сначала будет дом зубного врача Гельфанда, потом белый каменный дом, где милиция, потом проулок к Черниным, потом дом портного Годкина — и это сразу за липой. Она растет за забором у Годкина, но как-то так получается, что вся она над домом Мейши и Матли, вернее, над небольшим, наполовину крытым двориком, втиснувшимся между домами и заполненным тазами, корзинами и кастрюлями.

Липа огромная. И осенью палые листья заваливают крышу этого дворика, плотно, в несколько слоев укрывают часть большого двора с сараем и другими постройками из позеленевших от времени досок.

Однажды полушутя Мейша, уставший от сбрасывания с крыши и сгребания во дворе этих надоевших листьев, обратился к Годкину:

— Это дерево растет у вас, а убирать его отходы должен я?

— Так вам на роду написано, — ответил Годкин.

Шутливая перебранка стала набирать силу, и дело кончилось тем, что Мейше, когда-то знавший покойного отца Рудзевицкого, встретив его близкого к начальству сына, пожаловался.

Рудзевицкий посоветовал написать аргументированное (так и сказал — аргументированное) заявление в Горкомхоз, передать ему, а он отнесет его и добьется решения, в котором будет сказано: «Дерево спилить».

Как ни убеждала Матля всегда покладистого Мейшу не делать этого, он сел за стол, достал чернильницу-невыливайку с засохшими чернилами, подлил в нее воды из чайника, выковырял ручкой с пером «рондо» на конце всплывшую дохлую муху и стал писать.

Легче было объясняться с Годкиным, чем составить это заявление, да и перо при извлечении мухи было расщеплено и выводило какие-то жидкие, водянистые двойные полоски.

Мейше вырвал из тетрадки еще пару листов и опять начал выводить слово «заявление».

И опять ничего не получилось.

Мейше плюнул и произнес свое, известное всем соседям и клиентам, «А гунт и дос верт», это значило, что дело ни черта не стоит; в буквальном переводе — стоит собаки. И лег спать.

…Так и потекли бы спокойные дни и ездил бы Мейша в свой Сновск за овсом, который там очень дешев. И продавал бы его по сходной цене бобруйским балагулам и извозчикам, лошадям которых так по нраву и желудку пришелся этот «сновский» сорт. По правде говоря, никакого «сновского» сорта овса не существовало, просто там он был чуть крупнее и сытнее. И то не всегда. Но покупали его у Мейше охотно, можно сказать, нарасхват.

Так бы и ездил Мейша спокойно в свой Сновск, который еще не назывался Щорсом, а Матля варила бы варенье и вытапливала жир из гусей, а старая липа в положенный срок сбрасывала свои листья.

Но как-то молчаливый Годкин, отдыхая от портновской работы и прогуливаясь недалеко от дома, спросил, ничего не думая, у Мейше:

— Ну, что вы решили делать с деревом?

— Спилить! — вдруг рявкнул Мейша.

Остановившаяся, казалось бы, история с уборкой листьев пограничной между двумя домами липы разгорелась с новой и нарастающей силой.

— Ну и как вы это собираетесь сделать? — ядовито заметил Годкин.

— Ночью или когда захочу. Приставлю лестницу к моему забору — и буду пилить, пока она не свалится, — прокричал Мейша.

— И раздавит ваши слойки и банки с куриным жиром, придавит все ваши бебехи и тазики, завалит всю вашу летнюю кухню, которую развела Матля под моим забором, — спокойно, но с большой порцией яда проговорил Годкин.

Мейша открывал рот и что-то произносил, но этот всегда спокойный Годкин, оказывается, умел кричать, и надо не забывать, что все это происходило не на какой-нибудь тихой Инвалидной, а на Шоссейной, которая только называлась улицей и бывала тихой только ранним утром и в поздних сумерках, а на самом деле еще была и трактом, большой дорогой, а сумерки еще не наступили, и был час, когда балагулы братья Вольфсоны, прозванные Аксоным, с гиканьем и дикими выкриками, стоя во весь рост на грохочущих колымагах и нахлестывая своих битюгов, отчего те переходили в неуклюжий галоп, возвращались домой.

Трудно было в это время разобраться в каждом слове, но было ясно, что Мейша твердо решил спилить эту липу, а Годкин, вдруг изменив тактику, приветствовал это решение.

…Телеги Аксоным уже были далеко, где-то за домом Ёшки Колесника, их отдаленный грохот уже не мешал спору, и Годкин, вновь радостно и не скрывая издевки, прокричал:

— Это будет хорошо, очень хорошо, когда дерево упадет и уничтожит этот вонючий двор! Вечно оттуда чем-то пахнет: то гуся режете, то ножки для фисное смолите, и вся эта вонь в мой зал лезет и заказчицам фасон портит!

За спиной у Мейши, в конце улицы, садилось большое кирпичное солнце. Открыв рот и проглотив слюну, Мейше вдруг вытянул шею, натянул до самого носа лакированный козырек фуражки, отчего голова его стала плоской и заостренной, вроде гусиной, и стал хрипло выкрикивать слова о прелестях других запахов, которыми награждал его дворик под липой эту портновскую залу и этих модниц, которые шили только у Годкина.

Он с нарастающей обидой кричал о запахе малинового варенья, о прелести тонкого вишневого аромата, о неповторимом запахе варящейся сливы.

Он выкрикивал эти слова, поворачивая голову с надвинутым козырьком то в сторону Годкина, то в сторону дворика. Шея его все более вытягивалась; севшее уже наполовину солнце позолотило волоски по ее краям, сверкнуло бликом на козырьке, бросило длинную тень от Мейши почти на всего Годкина, оставив освещенными лишь часть его лба и темные, в мерцающих отсветах глаза.

Так и стояли они в этом низком, меняющемся и быстро уходящем свете — похожий на гуся Мейша и почему-то погрустневший Годкин.

— А гунт и дос верт, — сказал Мейша и ушел домой.


Но они не помирились.

Они не здоровались. И от этого было тошно и как-то не свободно Матле и очень неприятно красивой одноглазой Годкиной.

Черная косая повязка закрывала то место, где был ее второй глаз. Никто туда не заглядывал, да и в тайну происхождения этой черной повязки особенно не лезли.

Была какая-то красивая история любви, ревность, кислота. Ну и хватит с вас. Живут хорошо. Дочки — красавицы. Заказов на модные пальто полно.

Может быть, незаметно, случайно поздоровались бы Мейше с Годкиным, но Матля, которой всегда нужно было докопаться до корня происходившего, замучила Мейшу расспросами. А когда узнала, что запах фисное, которое она приготавливала, был назван вонью, покрылась красными пятнами от обиды.

Лицо Матли, украшенное большим грушевидным запудренным носом и хорошо выдержанными в луковой воде рыжеватыми волосами, было всегда хрустально-красным, каждый сосуд этого лица был настоян на чесноке, который она с Мейшей съедала в огромном количестве, в любой пище и просто так, с черным хлебом, лучше со свежей горбушкой, натертой опять-таки чесноком и намазанной маслом. Говорят, при таком постоянном употреблении чеснока исчезает запах, отпугивающий встречных; он становится легким, каким-то спиртовым, даже приятным. А лицо делается красным и отдает здоровым жаром.

Так вот, на красном и без того лице Матли появились еще более красные пятна обиды.

Мейше, получив такую поддержку и вспомнив что-то свое, уже сам, не здороваясь, объявил Годкину, что завтра спилит эту липу и раз навсегда покончит с ней.

На что Годкин ответил:

— Попробуйте.

Все начиналось сначала…

У Матли уже давно вместе с пятнами прошла обида, и она мирно беседовала с Годкиной о преимуществе повидла из сливы «венгерки» над другими сортами, даже если к ним и добавлять грушу.

Подошел Годкин и объявил, что с Мейшей у него начнется сейчас настоящая война.

Умная Годкина поднялась со стула, выпрямилась, повернулась лицом к мужу. Ее профиль был горд и прекрасен.

— Все, — сказала она. — Надо звать Аврома Немца! Если идти по Шоссейной в сторону кузницы Хаима Кэцлах, прозванного Кецелэ, и, перейдя через банную речку Говнюху, сразу свернуть налево, вы попадете в зеленый проулок с огородами, а сочность травы и яркость лютиков на берегу заставят вас подумать, что вы идете не вдоль мутного потока с таким неблагозвучным названием, а наслаждаетесь прогулкой у маленькой сельской речушки, которых так много на благословенной белорусской земле.

И впрямь, вода, столь мутная на той стороне Шоссейной, здесь становится вроде чище. Мыльный запах ее пропадает, в ней начинают отражаться облака и глубина неба, а в конце ее, там, где она впадает уже в настоящую речку Бобрульку, водятся раки.

Над проулком стоит запах дегтя, рогожи и свежеструганого дерева. Здесь, между домом долговязого, с выпученными глазами, извозчика Горелика, прозванного Пуделэ (Чучело), и домом толстого коротышки-извозчика Иче по кличке Куцке, большой двор и дом колесника Аврома Немца. Немец — это его фамилия. Клички у него нет, просто говорят: Авром дер Колесник. И звучит это как Авром — мастер колесного дела.

У него руки богатыря, на широченных плечах и загорелой шее — голова пророка.

О мудрости и справедливости Аврома Немца знали не только по обеим сторонам Шоссейной, но и в самых дальних ее концах, а это, представьте себе, дальше домов и сараев Жуковских, прозванных Бражниками, если идти в сторону Каменки, и намного дальше аптеки, что на углу Социалистической, если идти в сторону станции Березина. И на Песках его знали, и на Березинском форпггадте. Остается добавить, что титовские евреи не раз приглашали Аврома Немца рассудить запутанный и застарелый спор, объявив, что то, что Авром скажет, то и будет истиной.

Словом, город знал Аврома Немца. Вот к нему и пришла в теплый сентябрьский вечер умная Хае-Рива Годкина.


Его не нужно было уговаривать. Он отдыхал, и возвышенная душа его нуждалась в добром деле.

Он надел чистую белую рубаху, повязал галстук, украсил седые кудри ермолкой и сказал:

— Кумт. Идемте.

Как они шли! Это нужно было видеть! Красавица Годкина с косой черной повязкой на лице, похожая на английского адмирала, и Авром Немец, величественный, как библейский пророк.

А может, он и впрямь был пророком, этот мудрый работяга, колесных дел мастер, отец Иошки-колесника, дед колесников Веле, Берла, Гирсла и маленькой Эстер, прадед моего друга Гриши Немцова?

Они шли, и люди раскланивались с ними:

— Здравствуйте, мадам Годкина!

— Шалом, рэб Авром!


Все происходило на Матлином большом дворе.

Я не знаю, как мне пересказать то, что услышали счастливцы, оказавшиеся там.

Очевидно, Мейша не закрыл калитку, и, привлеченные появлением Аврома Немца, соседи стали свидетелями этого знаменитого примирения. И не только соседи.

За забором, в конце Матлиного сада, под большим навесом, крытым гонтом, располагался веревочно-мотальный цех горпромкомбината. Заканчивался рабочий день, и «веревочники», давно сделавшие скрытый лаз в Матлин сад, продираясь сквозь заросли репейника, крапивы и лопухов, на ходу отдирая облепившие их колючки и подбирая яблочный пад, скапливались у сарая, где Мейша хранил свои овес и сено.

Скромно потоптавшись там и заметив, что на них никто не обращает внимания, «веревочники» присоединились к уже довольно значительному собранию соседей, сгрудившихся у шалаша из жердей, недавно сооруженного Мейшей.

Надо помнить, что была тихая, погожая осень накануне праздника Сукес, и шалаш ждал своего часа.

Матля с помощью оказавшейся во дворе Хашельки и соседки Хавы загнала в сарай гогочущих гусей, разобиженных индюков и прочую птицу.

В наступившей непривычной тишине было слышно, как в саду с глухим редким стуком, срываясь и прошуршав в листве, падают яблоки…

…Авром Немец погладил бороду, поправил галстук и сказал:

— Люди!

Ничего особенного не было ни в этом слове, ни в его голосе, но собравшимся показалось, что он дотронулся до их сердец. И они вдруг приподнялись над землей, над садом, над старой липой и крышами своих домов.

А он говорил и говорил о красоте и запахе цветущей липы, о горьковатом осеннем запахе сжигаемых листьев, о шершавых тяжелых слуцких бэрах, о налитых антоновских яблоках, о чуде рассвета и блаженстве покоя субботнего вечера и о счастье видеть друг друга живыми и здоровыми.

Чуть помолчав, совсем тихо, словно не желая причинить боль, он произнес несколько слов, среди которых было слово «Гитлер»…

Он умел читать газеты и думать, этот колесных дел мастер — Авром Немец.

Но стоял такой тихий и теплый вечер, заходящее солнце так спокойно и вечно окрашивало своими лучами старую липу, верхушки яблонь и ржавые крыши, что невозможным казался приход зимы и тем более беды, о которой намекнул этот добрый человек.

Он продолжал говорить, и на глазах у многих появились слезы, даже у Мейши что-то блеснуло и покатилось по небритой щеке, зацепилось за щетину, сорвалось и размазалось где-то за ухом.

Что Мейша?! Как рассказывала одна умная женщина, слушая тогда Аврома Немца, даже камни могли заплакать.

Известно, что, когда он кончил говорить, к нему подошел сам Шмул Александров, он курил трубку, но, когда слушал Аврома, перестал затягиваться, и трубка погасла. Он подошел к Аврому и сказал:

— Спасибо вам за ваши слова!

Известно, что Мейша подошел к Годкину и как ни в чем не бывало сказал:

— Меня и Матлю пригласил в гости Герасим Окулич с форпггадта. Я хочу попросить вас проутюжить мою парадную тройку. Матля в прошлые гости прожгла утюгом жилетку, у вас это получится лучше.

На что Годкин, улыбнувшись, ответил:

— Несите костюм сейчас, и я сделаю из него картинку, и, вообще, что это вы перестали к нам заходить?

Известно, что оказавшаяся в Матлином дворе проститутка Хашелька, имя которой стало кличкой для всех бобруйских распутниц, бросила свое поганое ремесло, устроилась в веревочно-мотальном цехе и достигла звания ударницы.

Известно, что «веревочники» перестали воровать Матлины фрукты и заколотили потайной лаз.

Мейша часто захаживал к Годкину посмотреть, как играют в рамс, и послушать анекдоты парикмахера Гершковича.

Матля с удовольствием и с толком замачивала в кадках яблоки.

О Матлиных моченых яблоках надо сказать особо.

Из всех ее заготовок это было наиболее сложное священнодействие. Мейша допускался только к подготовке бочек, и то под строгим ее контролем. А потом начиналось колдовство, где в ход шли ржаная солома, мука, хрен, корица, вишневый лист и…

Вы, наверное, подскажете: «И чеснок?».

Может быть… Может быть.

А собственно говоря, зачем вам знать этот Матлин секрет? Все равно так замочить яблоки вы не сможете. Здесь нужен опыт и что-то еще, что могла только Матля. Да и антоновки такой сейчас не найти.

После страшных морозов тридцать девятого года что-то случилось с белорусской антоновкой. Она долго не сохраняется, часто гниет изнутри и, даже чистая на вид, полежав в тепле несколько дней, становится рыхлой.

Сопкой, как говорят в Бобруйске.


Когда его зарыли, и они вернулись с кладбища, и мама, закрыв лицо руками, раскачиваясь, тихо стонала, а Нехама, глотая рыдания, говорила мне:

— Бромочка! Он лежал такой красивый… с разрезанной шией… — а я тупо смотрел на распухшее от слез, какое-то бледно-зеленое лицо маленькой Сони и тупо думал, почему шией, а не шеей и зачем ее разрезали, ведь и так она задушена веревкой, — вошла Матля и принесла большой кусок лекаха и миску с мочеными яблоками.

— Это вам, сиротам, чтобы не было так горько, — сказала она. И тогда я тупо взял моченое яблоко и надкусил его.

Что-то сжалось в горле, какой-то комок остановил дыхание, и страшный, сдавленный вопль вырвался из всего моего существа.


…Он давно затих, лишь иногда в тяжелых снах повторяется его беззвучный отголосок.

Загрузка...