ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

У «Белплодотары» было простое и понятное название — «тарный завод». Но бобруйчане, относясь с уважением к производству ящиков для яблок и бочек для квашеной капусты, величали тарный завод «Белплодотарой». Как-то значительней и весомей звучало это сложное слово, написанное мелким шрифтом на вывеске, украшавшей вход в заставленный ящиками и гулкими бочками двор.

Ящики сколачивали под двумя навесами, а бондари трудились в продолговатом невысоком бараке. Так бы и трудились умельцы-бондари, если бы дневной сторожихе Вайсман в выходной день не пришло в голову проверить исправность топки в бондарном цехе…

Почему ей пришла в голову такая мысль, следователям установить не удалось. Впрочем, они вскоре отстали от нее и, принимая во внимание ее возраст и значительную глуховатость, выпустили старуху временно до предстоящего суда.

Весьма гуманное течение следствия несло в себе какие-то тайные и хитроумные умозаключения, в ходе которых обозначился главный преступник и предполагаемый план его действий. Местоположение двух объектов, находящихся под его контролем, и их восприимчивость к быстрому возгоранию при задуманных поджогах явно обличали его как исполнителя крупной и хорошо подготовленной диверсии.

Цель диверсии была определена на третьи сутки после ареста исполнителя этого коварного плана. Правда, он не сознавался и молчал, но это еще больше подчеркивало все ухищрения его преступного замысла.

Диверсия была вполне осуществима, так как преступник, якобы отвечая за пожарную охрану «Белплодотары» и фабрики имени Халтурина, знал на этих объектах самые огнеопасные, легко воспламеняющиеся места и, совершив их одновременный поджог (если бы это ему удалось), создал бы очаги пожаров с двух сторон расположенной между ними государственной следственной тюрьмы, надеясь уничтожить огнем этот крайне важный в борьбе с врагами народа недавно переоборудованный и усовершенствованный комплекс.


Были бы мы с Севкой постарше, может быть, и мы оказались бы пособниками в этой хорошо задуманной диверсии. Но мы до этого еще не доросли.

Мы приходили в «Белплодотару» и с разрешения моего отца и умельцев- бондарей катались на пустых бочках. И это оказалось гораздо труднее, чем скакать верхом на перепуганных козах, — там мы даже умудрялись на полном скаку одной рукой ухватиться за козье вымя и обрызгать друг друга живым молоком.

С катанием на бочках было сложнее. Здесь нужна была особая сноровка, и, как мы ни старались подражать заезжим цирковым артистам, бочки выскальзывали из-под наших ног, и мы падали на землю.

Первым овладел цирковым искусством Севка. Он всегда был ловчей и спортивней меня. К тому времени, когда я уже мог, быстро перебирая ногами и с трудом удерживая равновесие, прокатиться несколько шагов, Севка легко и красиво, крыльями раскинув в стороны руки, катил под аплодисменты бондарей по всему двору «Белплодотары».

Мы бывали и на фабрике имени Халтурина и видели, как мастера собирали модную новинку — платяной шкаф «Мать и дитя». Нам нравилось вдыхать запах дерева, столярного клея и лака.

И нам нравилось, с каким уважением люди обращались к моему отцу Они уже все умели работать с огнетушителями и знали, что нужно делать в случае беды.


Там, где устроилась «Белплодотара», с незапамятных времен сколачивали ящики, и умельцы-бондари творили гулкие бочки.

И Шоссейная, минуя в своем стремлении на запад мосток через неблагозвучную банную речку, шлагбаум и изгиб железной дороги, охотно принимала в свои обочины полезную естественность мармеладной фабрики, бочек «Белплодотары» и нехитрой мебели фабрики Халтурина.

Но в эту мирную и добрую естественность, в этот пропахший антоновкой и струганым деревом край забралось не обозначенное на плане города серое пятно…

Если бы не это чужеродное пятно, если бы не глухие высокие стены, за которыми скрывалась переоборудованная для новых государственных задач бывшая трудовая колония, Шоссейная так бы и осталась милой улицей моего детства, в конце которой всегда садилось солнце, где были сад Белугина и дом Нехамы и Шмула.

Но этот чуждый живому, мрачно затаившийся комплекс улегся вдоль Шоссейной, отгородился от нее непроницаемыми стенами и только ему ведомыми способами оправдывал свое государственное назначение.

Его уже перестали называть «справдомом», а горько, с какой-то болью и отвращением, называли тюрьмой. С болью потому, что уже мало оставалось домов, откуда не увели или не увезли за эти сгены в чем-то обязательно виновных людей.

И оставшиеся на свободе, обреченные на бессонные ночи, каким-то звериным чутьем догадывались, что там, за этими стенами, добиваясь нужной истины, калечат и бьют.


Я не видел, как забирали Исаака. Это было днем. Какое-то нарушение в повадках команды Зубрицкого, что-то новое в их темном, ночном, отработанном на многих арестах механизме.

Забрав моего отца, они, как вороны, кружили над ним, что-то обдумывая и решая, зачем-то совершая непонятные поступки, и наконец, избив его на допросе, вдруг разрешили передать на волю записку маме вместе с ненужной, липшей, как он писал, его одеждой и просьбой перешить ее для меня: «… передаю лишнее, мне ненужное…»

А он задумал свое. Ведь он мог не выдержать и наговорить то, что от него требовали. Но он держался и молчал или отвергал всю черную нелепость их обвинений.

И они его били.

Я не видел, как его забирали, потому что это было днем в начале сентября, в выходной день, и мы с Севкой и его отцом были на рыбалке.

Я не видел, как его забирали, но я видел, как мама и маленькая Соня, обнявшись, плакали в его комнате, где стояли моя кровать и этажерка, на которой раньше лежали старые журналы.

Они плакали, как плачут по покойнику и мама каким-то сдавленным голосом сказала:

— Вот и в наш дом пришла беда.


В середине сентября я ушел из города. Я шел искать Исаака. Я знал, что его там нет, что он в тюрьме, но я хотел быть с ним, и я внушал себе, что мы встретимся в обгоревшем лесу, недалеко от старообрядческого кладбища, на Могилевском шоссе.

Был тихий и солнечный день, и я представил, что мы идем с Исааком, что всё — как было до того страшного дня, когда его увели от нас, когда еще мрак не вошел в наши комнаты и мама улыбалась, а маленькая Соня обнимала Исаака, и он говорил ей, что она лечит его душу.

Я представлял, что мы идем вместе с ним. И поэтому я знал, что нужно пройти через нижний базар, где торговали картошкой и луком и где стояли телеги балагул и жевали овес из подвязанных мешков их украшенные лентами битюги.

Я знал, что он подошел бы к балагулам и хохотал бы вместе с ними над их солеными шутками, и они бы угостили его своим куревом, а он отдал бы им свою едва начатую коробку «Борцов».

Он, наверное, сказал бы мне, что вон тот в плоской кепке плечистый и толстоносый балагула в длинном засаленном дождевике, из-под которого выглядывает такой же красный, как его обветренное лицо, свитер, и есть Пейша Ришес — самый жилистый и живучий из бобруйских балагул, и пока он есть, никакие напасти не искоренят здоровый дух города.

Но Пейша был почему-то хмур и вроде растерян. Он был без коня и, наверное, чувствовал себя моряком, вдруг выброшенным на постную, без соли и перца сушу. Пейша был хмур и рассказывал балагулам, что у его битюга случился паралич на задние ноги и нужно покупать другую лошадку.

— И у Пейши беда, но он выплывет, — сказал бы Исаак, и мы пошли дальше…

И еще послышалось в толпе, как одна женщина утешала другую: «Подумаешь, муж! Я двоих похоронила… И хоть бы что… Могу д третьего… Если бы был».

Мы с Исааком улыбнулись.

Мы бы улыбнулись… Мы бы даже рассмеялись. И после Исаак, как анекдот, пересказывал бы слова этой утешительницы.

А потом я шел с ним мимо хлебозавода, и теплый хлебный дух сдабривал уже осенний, приправленный запахами сена и яблок воздух. И Исаак обязательно сказал бы, что нет ничего на свете лучше запаха свежего хлеба и нет прекраснее поры, чем этот задумчивый сентябрь.

Так мы шли вместе до самого деревянного моста с башенками и перилами, а потом, уже с другого берега, оглянулись на крепость. И я захотел почувствовать и сжать его руку…

Но я все равно представлял, что мы идем вместе.

Так, вместе с ним, мы перешли второй деревянный мост над затоном и оказались на обсаженной тенистыми ивами дороге, по которой весной Степка Воловик бешено гнал пожарную машину.

Здесь было ветрено, и начинающие желтеть ивы тревожно шумели. Вдруг вспомнилось, как Славин рассказывал, что ивы бывают полевые и болотные, а эти, вдоль наших дорог, — ивы-ракиты. И еще есть какая-то ива… Как называется эта еще какая-то ива?.. Нужно спросить у Славина…

Мне стало вдруг невыносимо одиноко, потому что Славин был арестован и его друг, мой Исаак, тоже был в тюрьме, и я один стоял в тени безлюдной дороги, над которой тревожно шумели ивы-ракиты.

И я понял, что не пойду туда, в обгоревший лес, потому что не встречусь там с Исааком, и горькая мысль, что все неповторимо и невозвратно, впервые посетила меня.

Я не пошел дальше, а только смотрел, как из этой тени расплавленно горят луга, как зеленое перестает быть зеленым и плавится на солнце, как сгустки ушедшего августа полыхают в осоке и стогах полнокровным жарким сплавом, и среди него вдруг изумрудно-голубые, пронзительно-синие удары болотинок, заводей и самой Березины.

Какая невероятная синь, радостная, звонкая! Но где-то, в каких-то своих потаенных глубинах и поворотах, она начинает тревожно сгущаться, мрачнеть, далеким гудком ушедшего поезда ранит сердце, и среди остановившегося сентябрьского тепла невольно чудятся клекот улетающих журавлей, звон замерзающей земли, запах дымка и падение первого снега.

Загрузка...