— Но, Карасик! Но! Опять на том же самом месте стал. Каждый раз здесь останавливается. Постоит, голову опустит, поскребет землю копытом, потом тронется. Кнутом не хочу заставлять. Стоит недолго. Я и сам пока фуражку сниму. Опять летчика хоронят.
Герасим снял фуражку, а Мейша сказал — У этого жеребчика есть душа.
Матля, не вынимая рук из муфты, зажмурилась, словно дремала. Ей не хотелось портить праздничное настроение и видеть вместо яркого дня, украшенного опадающими листьями, комья черной земли, кучку людей в форме летчиков и несколько плачущих женщин.
Одна из них, по-видимому, самая молодая, прикрывая лицо измятой косынкой, свободной рукой медленно гладила обломанный пропеллер, который был установлен на холмике, еще не обложенном дерном и только этим отличавшимся от множества других, таких же плоских, чуть приподнявшихся над землей могил, обозначенных безжизненными пропеллерами и дощечками с именами и фамилиями разбившихся летчиков.
— Нет того дня, чтобы не бились, — сказал Герасим.
Мейша что-то проворчал, а Матля, так и не открывая глаз, ждала, когда тронется Карасик и они минуют это кладбище авиагородка, мимо которого проходила дорога.
Гораздо приятней и радостней была та часть пути, которую они уже проехали.
Там еще не опавшие клены медленно сбрасывали большие резные листья, и они, кружась в нагретом воздухе, подставляли бока чуть расплывшемуся в дымке солнцу, отчего вспыхивали подобно ему и плавно опускались на быстрые, все ускоряющие свой бег к впадению в Березину густо-синие воды Бобрульки.
Столы были расставлены в саду в длинный торжественный ряд и покрыты белыми скатертями.
Нахлопотавшаяся за утро Матрена уже успела празднично переодеться и что-то пересчитывала, обходя скамейки и табуреты.
Гинда и принаряженные соседки расставляли посуду и нарезали хлеб. Потом расставляли бутылки, и солнечные зайчики многообещающе и радостно забегали по скатертям.
Потом появились миски с солеными огурцами и помидорами.
Потом Гинда и ее помощницы и, конечно, Матля, все обвязанные фартуками, принесли и поставили на столы, через каждые три тарелки с ножами и вилками, блюда с широко нарезанными «ратниками» — большими копчеными селедками, блюда с разной, своего производства, рыбой и блюда поменьше с ломтями, еще с весны приберегавшимися для этого случая.
Потом тихий Герасим, уже в праздничной рубахе, подошел к калитке из сада во двор, распахнул ее и весело пригласил:
— Ну, гости милые! Просим к столу, а то водка выдохнется! Пора и по первой!
И гости, и соседи, переговариваясь и приосанивая на себе одежду, пошли в сад и расселись за длинными, полными выпивки и еды столами.
И всем хватило места потому, что столы были по-умному расставлены, а табуретов, скамеек и стульев соседи нанесли много.
Разлили водку и, приподняв стопки и рюмки, стихая, стали ждать, что скажет Герасим.
А он, еще не садясь, стоял с поднятой полной стопкой и будто бы готов был сказать речь.
Но помолчал, положил руку на плечо Сергея и повторил прежнее:
— Гости милые! Давайте по первой! — и добавил: — Дай Бог не по последней.
…Выпили по первой, и по второй, и по третьей.
Закусывая, немного стихли, а потом расшумелись, разговорились. И слышно было всякое-разное среди этого доброго шума.
Кто-то, не то Фомка Макович, не то Гиндин муж Фима, а потом прорвавшийся уже женский голос вроде Цариковой жены, а может, ее сестры Моти, допытывал у Матрены, почему утаила она от гостей свои особые грибы, а Матрена терпеливо, сквозь шум, разъясняла, что грибов в этом году не брала и не солила потому, что в лесу у станции Татарка, где нужные грибы водятся, люди нашли и забрали четырех волчат. Волк и волчица ходят к самой станции, ищут, тоскуют.
— Хоть грибов и ягод полно было, не стала в лес ходить, — объясняла Матрена, а ее уже перекрывал чей-то голос, вроде бы Кати Знахарки. Спорила она с кем-то, что и эта зима, что придет, будет легкой, как прошлая, и опять все пьяницы смогут не одну ночь переночевать под заборами.
Потом, для многих уже непонятно когда и как, на столах появилась исходящая сытным парком протушенная с мясом картошка и просто картошка — большая и рассыпчатая, снабженная пупырчатыми солеными огурчиками и особой закваски капустой.
Потом столы заполнило встреченное приветствием посвященных Гиндино блюдо, приготовленное, как сказала утром Матрена, в сумасшедшем количестве, и осведомленный Гиндин муж Фима кричал через столы раскрасневшейся Матле:
— Тетя Матля! Я хочу вас много лет видеть живой! Не торопитесь и будьте осторожны!
А захмелевший Мейша, успев опрокинуть стопку и крякнуть, как истинный форпггадтец, кричал, держа на вилке чуть ли не целое кольцо знаменитой закуски:
— Фима! Не беспокойся! Она выживет!
Еще не все было выпито, и на столах было много еды, и не все еще захмелели, но откуда-то исподволь подкралось затишье, знакомое каждому, побывавшему на таких застольях.
Но, странное дело, затишье почему-то длилось, постепенно переходя в молчаливую тишину, и только из дальней глубины оголяющегося сада доносилась редкая трескотня сороки.
Казалось бы, так же светило в выцветшем безоблачном небе осеннее солнце, только опустилось оно чуть ниже, удлинив тени травинок и опавших листьев, только чуть прохладней стал воздух и ощутимее пивной запах затерявшихся в низинах подгнивших груш…
…Умолкла сорока, и тишина, подобная оцепенению, охватила застолье.
Померкло небо.
Тяжелым предчувствием приблизилось будущее, и из его мглы зловеще дохнуло Время.
И, недавно веселые и добрые, люди, радовавшиеся жизни и в хмельном откровении обнимавшие друг друга, опустив головы, ощутили это дыхание.
Может быть, можно спасти их от будущего и оставить в радости застолья в саду у Герасима, где вместе с ними мог быть и мой отец, потому что он рассказывал, как при «вторых» поляках его увез от гибели один извозчик и этим извозчиком вполне мог быть Герасим, и мой отец обязательно пришел бы на его праздник.
Может быть, можно спасти их всех и закончить мой рассказ радостью застолья?..
Но пожар на «Белплодотаре» и арест моего отца были еще летом, а сейчас Покров, последние дни осени, и опустившая голову Гинда уже увидела во мгле предчувствия огороженный колючей проволокой плац, на котором изнывают в жаре пленные красноармейцы, и среди них, в изодранной гимнастерке, ее Фима, и она отдает часовому какие-то золотые цепочки, и немец говорит: «Гут» — и выпускает Фиму И она бросается к нему, чтобы обнять, но Фима падает, потому что немец стреляет ему вслед.
…И помрачится рассудок Гинды, и она уже ничего не будет знать и понимать, когда окажется в веренице уходящих в сторону Каменского рва.
Она не сможет знать, как оставшиеся в живых форштадтцы долго будут прятать у себя ее мальчиков и как поймает их, уже в форме полицая, участковый Гусейнов и получит за это в награду две пачки махорки и водку.
Она не узнает, как, схваченный вместе с другими форпггадтцами, Сергей Окулич окажется в той самой камере, где при палаче Зубрицком томили приговоренных к смерти и где он, ремонтируя полы, засунул под половицу бпорожненную бутылку из-под водки, которую распил накануне освобождения с вольнонаемным напарником…
…Нависло над захмелевшим застольем предчувствие, и в его мгле, опустив голову, видит Сергей Окулич гогочущих немцев, а потом ту камеру, где его руки перебирали полы, а в камере семнадцать приговоренных к смерти мужиков и один цыганенок ждут рассвета.
…И он вспомнит о той пустой бутылке, что лежит под половицей.
…И они оторвут половицу и разобьют бутылку о голову вошедшего полицая.
И чудом потом удастся побег.
Всех семнадцати. Вместе с цыганенком…
Первым очнулся Васька Гомон. Он осмотрел поникшее застолье, налил в стакан водки и рявкнул на всю округу:
— Паадъем!
Да так зычно, что голос его, раздвигая ветки деревьев и задирая гонт на крышах, пронесся над Березиной и, ударившись о леса на той стороне, отразился эхом и вернулся в сад всполошив умолкнувшую было сороку и она затрещала, наверстывая упущенное.
Гости стали поднимать головы. Словно не узнавая друг друга, озирались они вокруг. Пытаясь сбросить почудившееся каждому разное, но обязательно худое и страшное, никак не вяжущееся с этим праздничным столом, осенним садом и стрекотом сороки.
И каждый по-своему постарался избавить душу от тяжести, навалившейся на нее. И в шуме оживающего застолья это сделать было нетрудно.
Праздник продолжался, и вряд ли наступившие сумерки могли бы его остановить, если бы не начавшийся мелкий, но, очевидно, бесконечный дождь.
…Вот и пришло время Герасиму отвозить Матлю и Мейшу домой.
Он повезет их той же дорогой, мимо кладбища авиагородка, где вместо крестов и надгробий костляво стоят над разбившимися летчиками безжизненные пропеллеры.
И опять Карасик попытается остановиться, но, получив удар кнутом, обиженно мотнет головой, промчит мосток через Бобрульку и помчит по улицам, где сквозь осеннюю морось будут слышны отдаленные звуки духового оркестра из сада Горсовета.
Там на освещенной фонарями танцплощадке еще движутся в фокстроте слегка уставшие пары, и красавица Фрида, старшая дочь Годкина, не отрывает глаз от лица лейтенанта.
А он — парень без суеверий, не побоялся танцевать с этой опасной красавицей.
Прежние ее кавалеры один за другим разбивались в учебных полетах.
Говорят, плохая примета — танцевать с Фридой…
Он не разобьется. Только через несколько лет в бою над Могилевским шоссе задымится его простреленный «ишачок» и, ломая верхушки сосен, врежется в землю.
А пока звучит фокстрот, светят облепленные мошкарой фонари, вырывая из темноты декорацию мокрых листьев и ветвей, затянутых искрящейся паутиной.
— Но, Карасик! Но! — торопит Герасим Карасика.
Нужно успеть отвезти Матлю и Мейпгу и до большого дождя вернуться к Матрене.
Он отвезет их и, сутулясь на козлах, тронется в моросящую темноту в сторону форпггадта.
…А я как-то окажусь в фаэтоне и, уцепившись за его рукав или кушак, буду тянуть его к себе и спрашивать:
— Дядька Герасим, это вы тогда при поляках помогли спасти моего папу? Он мне рассказывал, что это сделал один извозчик, друг Мейши. Это были вы, дядька Герасим?
Но мне его никак не повернуть к себе.
Только сутулая спина и кушак.
Он, как глыба, на козлах, и мне его не повернуть.
И он не отвечает.
Потому что он там, а я еще здесь.
И мне остается только догадываться…