На углу, недалеко от школы, в синеве зимнего вечера стоят пареньки. Это мои школьные товарищи. Вон тот, в казакине, — это я. У нас в руках портфели. В чем я носил учебники? Может, это был ранец? Или какая-нибудь сумка? А может, все же портфель?
Но это неважно.
На мне надет казакин — такой в талию сшитый удлиненный черный тулупчик, отороченный белой овчиной.
Это тоже неважно.
Важно то, что они, мои школьные товарищи, до сих пор стоят на том углу, недалеко от школы, и сгущающиеся сумерки так и не могут нас разлучить…
Я прощаюсь с ними потому что какая-то сила, какое-то предчувствие чего-то необычного, щемяще тревожного тянет меня домой, туда, где уже, наверно, мама пришла с работы и бабушка Нехама, стараясь скрасить холодную пустоту, поселившуюся в наших комнатах, кормит Соню и маму обедом.
Я шел домой, и странное предчувствие, тревожное, непонятное, заставляющее учащенно, как при беге, дышать и прикладывать руку к колотящемуся сердцу, подгоняло меня. Но я не бежал, а старался идти медленнее, потому что в этом предчувствии был страх какой-то перемены и она могла оказаться и доброй, и злой.
Уже совсем стемнело, желто тлели огни у кино «Пролетарий», скрипел под ногами снег, и я еще не знал, что жизнь моя, разделенная арестом Исаака на отдельные миры, скоро сольется в одну тревожную короткую, сроком в одну неделю, жизнь, когда мы снова будем с ним вместе.
…В общем с соседями коридоре топилась печь. Это была наша печь, она только затапливалась из коридора, а сама она, высокая, кафельная, украшенная позолоченным лепным карнизом, находилась в комнате Исаака, где стояла моя кровать, где были книжный шкаф и письменный стол, на котором, сложив на груди руки, о чем-то думал металлический Наполеон.
В коридоре весело потрескивала наша печь, которую мы, сохраняя дрова, давно не топили. Мы топили только вторую печь, в нашей столовой, и она как-то согревала нас. Печь в коридоре мы не топили, и поэтому я остановился и, глядя на эту кем-то по какому-то случаю затопленную печь, почувствовал, как все сильнее, с толчками и перебоями колотится мое сердце.
Дверь в наши комнаты была обычной и прочной, она еще не стала шаткой, как теперь в моих повторяющихся снах. Но я открыл ее медленно и, как мне показалось, бесшумно. Как бывает только во сне…
Расположенные одна за другой наши небольшие три комнаты сразу просматривались. Свет горел только в средней комнате — нашей столовой, и я увидал там радостное лицо мамы. Потом, наверное, показались лица Нехамы и Сони и голова того, кто сидел ко мне спиной.
Я уже все понял, а мама, стараясь быть веселой, как-то особенно, непередаваемо раздельно сказала:
— Вот идет твой сын.
Он поднялся и пошел ко мне, а я все еще стоял в его комнате, где не горел свет, но уже чувствовалось тепло затопленной печки. Он подошел ко мне, и мы обнялись, и я сквозь охватившую меня дрожь почувствовал слабость его искалеченного тела.
Они только думали, что я ничего не понимаю, но я видел, как мама, нагрев таз воды, мыла его. Нехама куда-то увела Соню. Но так случилось, что я оказался при этом и видел черные следы сапог на его спине.
Он не имел права рассказывать о том, что там с ним делали, и тем более о том, что у него спрашивали. Он должен был молчать и объяснять, что выпущен до суда. Следы от сапог можно было скрывать под одеждой, а шрам на голове он должен был объяснять тем, что неудачно упал, слезая с нар.
Хитроумные, искушенные следователи, плетя паутину, что-то задумали свое, еще для кого-то гиблое и зловещее, и выпустили Исаака вроде бы на волю, вроде бы всерьез. Но он уже хорошо знал их повадки…
Эта искушенная команда Зубрицкого, просмотрев оборы на лаптях «трохциста», исправила свой недочет и не дала Исааку умереть в тюрьме. Выпустив его вроде бы на свободу они просмотрели еще одну мелочь. Они просмотрели пустячный носовой платок в кармане его брюк.
Приближаясь к тому зимнему вечеру, когда он сдержал свое слово, а я, обезумев, бежал по темным и злым улицам, я отсчитываю короткие, оставшиеся в нашей общей с ним жизни дни и все четче, все осязаемее и яснее вижу окружающие нас вещи и стены наших комнат и, может быть, ничего не значащие, казалось бы, давно забытые, присущие только им приметы.
И они, эти стены и вещи, сохраняя свои, только тогда известные глазу особенности и изъяны, начинают выплывать из сумрака моей памяти и, став на свои места, оберегают правду от вымысла.
И появляется наша вторая печка… Да, это было на следующий день, когда мы остались вдвоем и он согревал свою искалеченную поясницу прижавшись к натопленной печке. Эта наша вторая печь растапливалась в столовой, а вся ее уютная, несущая тепло стена была в спальне. Печка была оклеена обоями, а в том месте, где к ней обычно прислонялись, отставшие и вытертые, словно подгоревшие по краям, рваные слои предыдущих оклеек обнажали ее кирпичную основу.
Он прижимался к этим проступающим кирпичам, ища большего тепла и какой-то необходимой ему прочности и опоры. Там, у этой печки с ободранными слоями старых обоев, я узнал от него правду. Он случайно вынул из кармана что-то скомканное и тут же, стараясь скрыть от меня этот странный комок, затолкал его обратно.
— Папа, что это? — спросил я.
И он спокойно, но как-то устало ответил:
— Это носовой платок.
…Если бы не оплошность кого-то из команды Зубрицкого, я никогда не узнал бы о том, как следователь разбил ему го\ову тяжелой чернильницей.
Может быть, я бы ничего не узнал.
Но потом, когда я развернул этот ссохшийся матерчатый комок, залитый чернилами и кровью, когда я развернул его на стуле и не заплакал, он долго смотрел мне в глаза, а потом сказал, что там, откуда он временно пришел, собрались и орудуют враги, но живым они его больше не возьмут.
Он был очень слаб, но глаза его смотрели внимательно и долго. Пришла мама и старалась его развеселить и заставить не думать о том, что уже прошло и никогда не вернется. Он покачал головой и сказал уже ей и мне, потому что она вдруг стала серьезной, а я в те минуты, наверно, выглядел совсем взрослым:
— Меня не будет, но вы узнаете, что это орудуют враги. Они берут и уничтожают лучших людей.
Мама обняла его и сказала, что ему нужно отдохнуть.
— Идемте обедать, — сказала мама.
Сохраняя свои приметы — источенные жучком нижние дверцы и дребезжащие стекла, — из сумрака моей памяти выплывает книжный шкаф. Он когда-то принадлежал Шмулу и был очень стар. Он стоит в комнате Исаака, там, в углу, сразу налево от двери, недалеко от написанных на продолговатой фанере зимних берез, над хрупкой китайской полочкой.
В шкафу живут Джек Лондон и журналы «Мир приключений» и «Всемирный следопыт» — каждый номер переплетен в отдельную тонкую книжку с красивой обложкой.
…Вынырнув из розовой воды, человек что-то кричит и в поднятой руке держит белую, покрытую солью мертвую голову. Рассказ назывался «Голова Сулеймана»…
На красивых обложках шли по раскаленной пустыне, вглядываясь в таинственные следы, смелые люди в широкополых шляпах, пигмеи-пришельцы с неведомых планет, скорчившись на черном фоне обложки, обдумывали что-то свое, загадочное и опасное… А на обложках еще не переплетенных Исааком, но уже давно прочитанных и любимых книг остроносый Гоголь во фраке отодвигал занавес, за которым были Остап, и Солоха, и Черт, и Городничий…
Я хорошо знал этот дребезжащий стеклами книжный шкаф. Там не могла прижиться эта на вид небольшая книжка в сером картонном переплете. Может быть, я ее не замечал среди того, что привлекало, было любимо и не раз с непропадающим интересом перечитано.
Когда она появилась в нашем книжном шкафу? Сколько лежала нераскрытой, дожидаясь своей встречи с Исааком? Я ее, наверно, не замечал или, не глядя, отбрасывал. Наверно, отталкивала казенная безжизненность обложки. Или я что-то чувствовал…
Но теперь ее читал Исаак. Он стоял, прижимаясь спиной к вытопленной печке, приложив одну руку к пояснице и едва заметно раскачиваясь. В свободной руке он держал эту серую небольшую книжку Он читал ее, не отрываясь, только изредка какое-то странное бормотание, похожее на зажатый в стиснутых зубах долгий стон, прерывало чтение, и он опускал руку с книгой и тогда, задумавшись, не поднимал ее, а только смотрел в сторону окна, где над голыми, протянутыми в сторону нашего дома ветвями столетнего тополя кружил редкий снег.
Я старался не мешать ему и молчал вместе с ним. Только тяжело было слышать это изредка прорывающееся короткое бормотание, похожее на зажатый в стиснутых зубах долгий стон. Он перестал читать, но не оторвался от прочитанного и вдруг сказал:
— Меня тоже били ножкой от табурета. Это ведь одно и то же, и бьют, и издеваются они одинаково с теми.
Ночью, когда все уснули, я рассмотрел эту книжку. Я не стал ее читать, что-то остановило меня. Я только внимательно рассмотрел ее обложку и слова на ней. Ее написал Вилли Бредель, и называлась она «Испытание».
Прошло очень много лет, почти целая жизнь. Так случилось, что однажды я еще раз встретился с этой книгой и прочитал ее. Она была в другом, красивом переплете и выглядела иначе, но на обложке были те же слова: «Вилли Бредель. Испытание».
Я прочитал эту книгу, и притихшая, тупая, но никогда не покидавшая меня боль снова стала острой и нестерпимой.