Труднее всего перенести бесплодное ожидание. Какой смехотворный трюизм. Его выказывали уже тысячи раз — и будут высказывать еще столько же, это переживание знакомое, а потому — понятное каждому. Достичь невозмутимости — значит — обладать достаточной силой, чтобы победить вызываемое ожиданием сомнение или отчаяние. Боюсь, что я далек от невозмутимости, ибо я полон тревоги. Я стараюсь убедить себя, что Алатея Шарп ровно ничего не значит в моей жизни, что это конец, что на меня не повлияют ее передвижения и мысли, ее приходы и уходы. Я стараюсь даже не думать о ней, как об «Алатее».
А когда мне в некоторой мере удается это, у меня захватывает дух и я испытываю это ужасное, чисто физическое, ощущение свинцовой тяжести под сердцем. К чему жить такой безобразной, искалеченной жизнью?
Мне было в десять раз легче переносить самые страшные и отвратительные обстоятельства в то время, когда я участвовал в войне, чем жить теперь, когда я пользуюсь всеми удобствами и имею все, что можно купить за деньги.
Действительно важно только то, что нельзя купить за деньги. Я снова должен прочесть Хенлея[10] и постараться снова почувствовать прилив гордости, охватывавший меня в юношеские годы при чтении строки — «я хозяин своей судьбы, я капитан своей души»[11].
…Что, если она не вернется, и я больше не услышу о ней?
Стой, Николай Тормонд, это унизительная слабость!
Сегодня вечером на террасе было чудесно, солнце закатилось в ослепительном алом, пурпуровом сиянии, каждое окно Зеркальной Галереи было в огне и странные привидения придворных былых дней, казалось, скользили мимо зеркал.
Интересно было бы знать, что они думают о беспокойном, покинутом ими свете. Каждое поколение раздирают все те же, приносимые любовью, тревоги. А к чему существует любовь? Только для того, чтобы окружить ореолом инстинкт продолжения рода и сделать его эстетичным.
Любили ли люди каменного века? Во всякой случае, они не испытывали умственных страданий. Цивилизация повысила душевные тревоги и удовольствия любви, но избыток цивилизации, несомненно, искажает самую страсть.
Как бы то ни было, что такое самая любовь? Это желание, боль и тоска по чему-то. Я знаю, чего я хочу. Во-первых, я хочу безраздельно владеть Алатеей в полном смысле этого слова. Затем, я хочу разделять ее мысли, чувствовать все возвышенные стремления ее души — я хочу ее присутствия, ее сочувствия, ее понимания.
Когда я был влюблен в Нину или некоторых других, я никогда не думал об этих вещах — мне нужны были только их тела. Таким образом, я предполагаю, что только, когда в это проклятое чувство примешивается духовное, его можно назвать любовью. Рассуждая таким образом, я в своей жизни любил только Алатею. Но меня преследует одна мысль — любил ли бы я ее, если бы у нее был только один глаз и не хватало бы ноги ниже колена? Внушала ли бы она мне все эти восторженные переживания? Сказать честно, я не уверен еще, как бы я ответил на этот вопрос и, таким образом, это доказывает, что физическая сторона играет главную роль даже в любви, кажущейся духовной.
В «Саламбо» Флобера, Матор побоями был превращен в желе, но его глаза все же пламенели любовью к его принцессе. А когда она увидала его в этом, внушающем отвращение, виде, вспыхнула ли и в ней любовь к нему? Или ее привело в возбуждение только удовлетворенное тщеславие и жалость к его страданиям? Абеляр и Элоиза были удивительны в своей любви, но у него любовь изменилась гораздо скорее, благодаря тому, что от него отошли все физические переживания. Мысль Платона, что человек тянется к красоте, благодаря подсознательному стремлению души возродиться снова посредством совершенства и, таким образом, достичь бессмертия, может быть и правдой. Поэтому нас отталкивают уродливые тела. Справедливо, что, пока я не буду совершенно уверен в том, что могу любить Алатею точно так же, как сейчас, даже будь она искалечена, подобно мне, — я не могу рассчитывать на ее взаимность.
Нина вновь почувствовала влечение ко мне, когда поняла, что я недостижим для нее. Хищнический инстинкт женщины получил отпор и потребовал, чтобы ему вновь отдали должное. Кроме того, в ее памяти все еще сохраняется представление о том, чем я был, так что для нее я не так отталкивающ, но у Алатеи нет этого преимущества и она видит меня только раненным.
Я не сделал ничего, чтобы заслужить ее уважение. Последние месяцы дали ей понятие о моей бесполезной жизни. Она слышала болтовню моих знакомых, в выборе которых я был свободен, — отсюда очевидный вывод, что они были тем, чего я желал. И наконец, она знает, что у меня была любовница. Так с какой же стати она будет относиться ко мне иначе, чем теперь? Конечно, она презирает меня. Значит, единственное, чем, быть может, я смогу привлечь ее, это то неуловимое свойство, которым я обладаю, как уверяли меня Нина, Сюзетта и даже Корали. «Оно». А как оно будет действовать на ум, подобный уму Алатеи? Может быть — и даже наверное — оно не будет иметь никакого значения для нее. Единственным разом, когда я видел, что она что-то почувствовала ко мне, был тот день, в который она, как она думала, разрушила безвредное увлечение раненного человека и почувствовала угрызения совести. А деланная сдержанность, с которой она подала мне чековую книжку, а волнение и презрение, когда я грубо отнесся к ребенку? В других случаях, заметив мое восхищение ею, она выказывала или полнейшее равнодушие, или минутное замешательство.
Теперь, что принесет мне ее отношение к чеку Сюзетты?
Есть две возможности.
Одна — что она чопорнее, чем должно было бы быть лицо с ее начитанностью и знанием света, и в высшей степени неодобрительно относится к мужчине, имеющем «подружку».
Другая — что она почувствовала мою любовь к ней и оскорблена открытием, что, в то же самое время, у меня была приятельница.
Вторая возможность подает мне надежду и потому я боюсь верить ей, но, при спокойном рассмотрении, она кажется самой вероятной. Но, если бы она не была оскорблена теперь, — продолжала ли бы она верить в мою любовь и не стала бы отвечать некоторой взаимностью?
Могло быть и так.
А при настоящем положении вещей, повлияет ли на нее инстинкт, существующий в подсознании женщин — да и мужчин тоже — возбуждающий в них желание бороться, чтобы удержать — или снова овладеть — принадлежавшим им, и заставит ли он ее почувствовать хоть какой-нибудь, даже презрительный, интерес ко мне? Это тоже возможно.
Если бы только судьба снова привела ее ко мне! Побеждает отсутствие, рвущее связующие нити.
Завтра понедельник — целая неделя с того дня, как я получил ее телеграмму.
Если я не получу никаких известий завтра утром, — я сам поеду в Париж и отправлюсь в особняк герцогини, чтобы напасть на какой-либо след. Если это окажется невозможным, я напишу герцогине.
Когда я дописал последние слова, Буртон принес мне записку, которую кто-то доставил в отель.
«Дорогой сэр Николай!
Мне очень жаль, что я не могла явиться на работу, но в прошлый вторник умер мой брат и у меня было чрезвычайно много хлопот. Буду в Версале в четверг, в одиннадцать часов, как обычно.
Искренно Ваша,
К концу ее твердый, больше похожий на мужской, чем на женский, почерк, выглядел немного дрожащим. Не плакала ли она, когда писала это письмо, бедная маленькая девочка? Какое влияние окажет на нее эта смерть? Станет ли работа менее необходимой?
Но даже серьезный характер новости не помешал мне почувствовать радость и облегчение — я снова увижу ее. Осталось ждать только четыре дня.
Только, что за странная записка? Никакого выражения чувства. Она не хочет разделять со мной даже естественного чувства скорби. Ее работа — это дело, и примешивать к нему личные чувства не станет ни одна хорошо воспитанная особа. Как она будет вести себя? Холоднее, чем всегда, или это смягчит ее?
По всей вероятности, она будет откровеннее с Буртоном, чем со мной.
Погода внезапно переменилась, вздыхает ветер — и я знаю, что лето кончилось. К ее приходу я велю затопить камин и постараюсь, чтобы все было возможно уютнее, а до этого, мне придется оставаться здесь, так как у меня нет никакого способа сообщаться с нею. Я должен выяснить ее адрес, спросив о нем между делом, чтобы не оскорбить ее.
Алатея пришла в четверг. С утра я нервничал — и злился на это, но единственное, чего я смог добиться, это внешней сдержанности, не сумев победить самые чувства. Я совсем спокойно сидел в своем кресле, когда открылась дверь и вошла она — миниатюрная фигурка вся в черном. Несмотря на отсутствие крепа и на то, что все было самого дешевого свойства, видно было, что это французский траур, то есть, что все вещи были к лицу их обладательнице. С простенькой, маленькой шляпки свешивалась вуаль. Я чувствовал, что ей пришлось купить все это в готовом виде, чтобы одеть на похороны и что, по всей вероятности, она не могла позволить себе, кроме того, специально предназначенное для работы платье, так что теперь на ней лежал тот неуловимый отпечаток элегантности, который я заметил в воскресенье в Булонском лесу. Черное очень шло к ее прозрачной белой коже и, казалось, выделяло светлую бронзу ее волос. Из-за ушей выскальзывали непокорные завитки, но желтые роговые очки были так же непроницаемы, как всегда, и я не мог разглядеть, были ли ее глаза печальны или нет; ее рот был твердо сжат, как всегда.
— Я хотел выразить вам свое сочувствие, — немедленно сказал я. — Я так жалел, что не знал вашего адреса и не мог сделать это раньше, мне хотелось послать вам цветы.
— Спасибо, — только и ответила она, но ее голос слегка задрожал.
— С моей стороны было так глупо не спросить вас прежде о вашем адресе, вы могли счесть, что я равнодушно и небрежно отношусь к вам.
— О, нет!
— Может быть, вы скажете мне теперь, чтобы я знал его на будущее время.
— Это бесполезно, мы собираемся переехать и не знаем еще точно куда.
Я чувствовал, что не смею настаивать.
— Тогда может быть, есть место, через которое можно было бы наверняка известить вас? Если бы я знал где найти вас, я попросил бы вас сегодня придти в мою парижскую квартиру, а не сюда.
Минуту она молчала. Я видел, что загнал ее в угол, и чувствовал себя ужасной скотиной, но так как я сказал все это совершенно естественно, как подобает хозяину, не представляющему, что может существовать какое-либо нежелание дать просимые сведения, то чувствовал, что мне надо продолжать в том же духе, чтобы не возбудить ее подозрений.
Через некоторое время она назвала писчебумажный магазин на Авеню Моцарт.
— Я прохожу там каждый день, — сказала она.
Я поблагодарил.
— Надеюсь, что вы не поторопились вернуться к работе. Мне это очень неприятно, так как, быть может, вы хотели бы еще остаться дома.
— Нет, это не имеет значения. — В ее голосе звучала бесконечная усталость и безнадежность, которых я никогда еще не слышал, это растрогало меня до того, что я выпалил…
— О, я так беспокоился и так жалел! Две недели тому назад я видел вас в Булонском Лесу во время грозы и старался подъехать к дороге, которую, как я думал, вы должны были пересечь, чтобы предложить вам вернуться в моем автомобиле, но пропустил вас. Быть может, ваш брат тогда и простудился?
В ее голосе зазвучало рыдание.
— Да… может быть… может быть, вы не будете иметь ничего против, если мы не будем разговаривать, а сразу начнем работу?
— Простите! Я хотел только, чтобы вы знали, как я сожалею. Если только существует что-нибудь, что я мог бы сделать для вас, не разрешите ли вы…
— Я ценю ваше желание, вы очень добры, но право ничего такого нет. Мы собирались переделать последнюю главу. Вот старая, пока вы просмотрите ее, я сниму шляпу.
Конечно, я не мог сказать ничего больше. На стол в той комнате, где она пишет на машинке, я велел поставить большой пучок фиалок — первых оранжерейных, которые можно было достать в Париже и в них всунул свою карточку с выражением сочувствия.
Когда она без шляпы вошла в комнату, ее щеки под очками горели и все, что она сказала было — «Спасибо», и тут я увидел маленькую влажную полоску, тянувшуюся из под роговой оправы. Никогда в жизни я не испытывал еще такого искушения схватить ее в свои объятия. Я страстно желал прикоснуться к ней, как-нибудь выразить как я сочувствую ее скорби.
— Мисс Шарп, — вырвалось у меня, — я ничего не буду говорить потому, что вы не хотите этого, но это не потому, что я не чувствую, я… я ужасно сожалею. Может быть, я могу послать немного роз вашим… вам домой… гм… может быть, у вас найдется кто-нибудь, кому они понравятся… цветы такая славная вещь. — Я сразу же почувствовал неуместность слова «славные», но не мог уже изменить его.
Полагаю, что несмотря на это, моя неловкость немного помогла — благодаря своей тонкой чувствительности она поняла, что это происходило оттого, что я с таким нервным беспокойством старался утешить ее. В ее голосе послышалась значительно более мягкая нота.
— Если вы позволите, я возьму с собой фиалки, — сказала она. — Пожалуйста, не беспокойтесь больше обо мне — и давайте начнем работу.
Мы занялись последней главой.
Я заметил, что ее руки уже не так красны. Думаю, что я становлюсь восприимчивым к тому, что называется «атмосферой». Я чувствовал в воздухе беспокойство, а также то, что Алатею больше не окружает ее обычная невозмутимость, внушавшая мне раньше такое уважение к ней. Я сознавал, что все во мне кипит, что мой единственный глаз, устремленный на нее, полон любви к ней и что в моем воображении возникают сцены наслаждения, в которых принимает участие она. Думаю, что эти волны достигли ее, благодаря тому, что она не вполне владела собой; я знал, что она напрягает всю свою волю, чтобы сосредоточиться на работе и также волнуется, как и я сам.
Но почему волновалась она? Нервничала ли она, как последствие совершившихся событий, или я причинял ей какое-либо личное беспокойство? В тот момент, когда я почувствовал последнее, мною овладело торжество и уверенность. Я пустил в ход всю свою хитрость, старался быть остроумным, вызвал ее на разговор относительно нелепой книги и не имевшей никакого значения мебели, заставил ее высказать свое мнение относительно стилей и узнал, что она лично предпочитает простой стиль Королевы Анны. Я знал, что она уступает мне и говорит с меньшей натянутостью благодаря тому, что она ослабела от горя и, быть может, от недосыпания. Я знал, что это происходит не оттого, что она забыла про чек Сюзетты или дружелюбнее настроена ко мне. Я знал, что нечестно пользуюсь своим перевесом над ней, но продолжал — (в конце концов, мужчины — только животные) — и наслаждался своею властью каждый раз, когда получал малейшее указание, что властвовал над нею. Я даже потерял часть своей робости. Знаю, что если бы только я стоял на двух ногах и смотрел бы двумя глазами вместо одного, уже то утро кончилось бы тем, что я, не взирая ни на что, схватил бы ее в объятия, но так как я был прикован к креслу, она могла оставаться вне досягаемости и храбро фехтовать со мною посредством молчания и натянутых ответов. Но, во время завтрака, на моей стороне был значительный перевес — я заставил ее что-то почувствовать, я уже не был более ничтожеством, с которым не считаются.
Ее кожа так прозрачна, что ее окраска меняется при каждом новом переживании. Я люблю наблюдать ее. Какое счастье, что у меня очень хорошее зрение, — мой единственный глаз видит совершенно ясно.
За завтраком мы говорили об эпохе Фронды — Алатея удивительно начитана. Я перескакиваю с одной темы на другую и нахожу, что она знает о них больше меня самого. Каким она должна обладать умом, чтобы уловить все это в свои короткие двадцать три года.
— Надеюсь, переезжая, вы не собираетесь покинуть Париж? — сказал я, когда мы пили кофе. — Я собираюсь начать новую книгу как только окончу эту.
— Это еще не решено, — коротко ответила она.
— Я не могу писать без вас.
Молчание.
— Мне было бы приятно думать, что вы заинтересованы в том, чтобы помочь мне стать писателем.
Чуть заметное пожатие плеч.
— Вам это не интересно?
— Нет.
— Почему? Значит вы скверно относитесь ко мне?
— Нет. Если вы сможете пожаловаться на мою работу, я выслушаю вас внимательно и постараюсь изменить то, что вам не нравится.
— Вы никогда не допустите ни малейшей дружбы?
— Нет.
— Почему?
— Зачем мне делать это?
— По всей вероятности я должен быть благодарен даже за то, что вы задаете этот вопрос. Я сам не знаю наверное зачем вам делать это. Должно быть, вы презираете мой характер, считаете, что я бездельник, что моя жизнь пропадает втуне и что я… гм… что у меня нежелательные друзья.
Молчание.
— Мисс Шарп, вы бесите меня тем, что никогда не отвечаете. Я не представляю себе почему вы делаете это! — Меня задело за живое.
— Сэр Николай, — и она с неудовольствием отставила свою чашку, — если в своих разговорах вы не будете придерживаться темы вашей работы, я буду вынуждена отказаться от места вашей секретарши.
Меня охватил ужас.
— Конечно, если вы настаиваете, я так и сделаю, но мне так хотелось бы, чтобы мы были друзьями, и я не понимаю почему это так неприятно вам. Мы оба англичане, оба несчастны и оба одиноки.
Молчание.
— Иногда я чувствую, что это не только потому, что на меня противно смотреть — за время войны вы должны были насмотреться на многих, подобных мне.
— Это право не так. Могу я теперь вернуться к работе?
Мы поднялись из-за стола и на минуту она была так близка ко мне, что надо мною взяло верх подавляемое в течение многих недель желание — я не мог противостоять искушению.
Удерживаясь одной рукой за спинку кресла, другой я привлек ее к себе и прижался губами к ее рту, напоминающему лук Амура. Хорошо ли это или дурно, но какое это было наслаждение!
Когда я отпустил ее, она была бледна, как смерть, и, закачавшись, в свою очередь, ухватилась за спинку кресла.
— Как вы смеете!.. — задыхаясь произнесла она. — Как вы смеете!.. Я сейчас же уйду! Вы не джентльмэн!
Для меня наступила реакция.
— Думаю, что так, — хрипло ответил я. — В глубине души я не джентльмэн, и культурность — это только внешняя полировка, сквозь которую прорывается мужчина. Мне нечего сказать — это было минутное сумасшествие, вот и все. Вам придется взвесить — стоит ли вам оставаться у меня или нет. Я не могу судить об этом. Могу только уверить вас, что постараюсь больше не сбиваться с пути, и, может быть, когда-нибудь вы и поймете, как вы заставили меня страдать. Теперь я пойду к себе, через час — другой известите меня о своем решении.
Я не мог двинуться, так как мой костыль упал на пол и я не мог достать его. На мгновение она заколебалась, потом нагнулась и подала мне его. Она все еще была бела, как привидение.
Подойдя к дверям, я обернулся и сказал:
— Мне очень стыдно, что я потерял сдержанность, но я не прошу вашего прощения. В случае, если вы останетесь, это будет только деловым соглашением. Даю вам слово, что больше никогда не поддамся подобной слабости.
Она пристально смотрела на меня. На этот раз я взял перевес над нею.
Затем я поклонился и заковылял к себе в спальню, закрыв за собою дверь.
Тут меня оставило мужество. С трудом я добрался до кровати и бросился на нее, слишком взволнованный, чтобы двигаться. Меня мучила мысль — сжег ли я свои корабли или это только начало новых взаимоотношений.
Это покажет время.