VI

Вечерами сушились в казарме, ее приходилось подтапливать, сырость была неимоверная. Когда становилось теплее, Александр читал вслух газеты, рассказывал о положении на фронтах, в Москве и в Питере. Потом начинали расспрашивать комиссара, в каких тюрьмах сидел и когда победит мировая революция.

Ну что было им поведать? Нравились приключения, вроде того, что он, с винтовкой, гранатой, наганом, сыпанул жандарму табаком в глаза, выпрыгнул в окошко, пролетел через разводимый мост... Но главное, они всерьез хотели узнать его, Александра, биографию. Они открывали для себя новый мир, и им очень важно было понять, какие люди живут в нем.


Как же давно все началось... Студенческие беспорядки 1903 года, профессорский дисциплинарный суд, исключение из университета. Через год - ссылка по этапу в Тифлис за участие в нелегальной сходке. Петербургское жандармское управление предписывало тифлисскому не выпускать из виду беспокойного студента.

Он вернулся нелегально, а в конце лета 1905 года был арестован по делу тайной типографии на Ропшинской улице. В первый раз переступил порог одиночной камеры, написал первое тюремное письмо.


Александр - отцу. 15 августа 1905 г. С. -Петербург.

«Дорогой отец!

Пусть не прибавится к твоим многим печалям новое беспокойство при получении этого письма. Я раньше не хотел тебя извещать о моей грустной повести, думая, что все скоро разъяснится. Но дело, по-видимому, затянулось. В ночь с первого на второе августа я был арестован и с той поры сижу в одиночной вот уже две недели. При обыске взяли у меня две-три прокламации, номер газеты с описанием одесских событий, две шт. подпольных книг и мой финский дорожный нож... Хорошо, что я не привез с собой своего охотничьего ружья. Забрали также всю писаную бумагу. Если ты вспомнишь мою слабость к письмам и писаниям, то поймешь, сколько писем и бумаги нашлось у меня...»


Последний раз посадили в «Кресты» за пьесу. Квалифицировали как государственное преступление, подрыв устоев, призыв к сокрушению строя. А она была счастьем и несчастьем его жизни. Счастьем, потому что чувствовал - найдено! У нас другая теория пространства и времени, мы существуем в иных мировых установлениях. А несчастьем потому, что знал - это уже серьезно. Пьесу о девятьсот пятом годе не простят. И принадлежность к партии им известна. Саркис Лукашин требует: никакой литературы, пока не свершится революция! А ты горишь на литературе. Оставь пьесы.

Не оставлю! Я знаю лучше. И стреляю хорошо. Пьеса - такое же оружие. Выбор оружия остается за мной.


Александр - отцу. 26 апреля 1909 года. СПб. Тюрьма.

«Родной мой батько!

...Ну-с, о своем настроении могу пока похвастаться даже пред самим собой: такого хладнокровия в себе я, ей-ей, не ожидал. Глядя на многие вопросы с точки зрения истории и вечности, мне кажется, можно много и много просидеть. Лишь бы горела звездочка впереди, лишь бы была цель и вера в силы свои, лишь бы знать, что заключение не вечное - с книгами, с мыслями много можно просидеть, лишь бы здоровье было, и, держа себя в руках, не тратить нервы на пустячки.

Тюремный день заканчивается. Сперва пробежали по длинным балконам в несколько ярусов с выкриками: «Кипяток! Кипяток! Кипят-о-к!» Вроде как в Доме предварит, заключения в 80-х годах: «Газ тушить, газ тушить»... Где-то далеко начинается, растет, доходит до двери камеры одиночника и бежит дальше, умолкая, замирая вдали. Затем разнесли ужин. И стало вдруг тихо-тихо. Внезапно над головой в потолке зажглась лампочка (электричество). Да-с! Наука двигается вперед, двигает технику, и сыновья сидят при электричестве... Через час, должно быть, начинается (часы мои мирно отдыхают в цейхгаузе) вечерняя молитва, пропоют внизу (я в 3-м этаже, а если считать и карцеры, то в 4-м), и опять тихо. В 9 часов звонок и опять за дверью пробегут шаги, и свет погаснет. И так каждый день. Встаю в 5 час. утра, как полагается (могу, конечно, спать и дольше, т. к. койку у политиков не поднимают на день)...

Книги у меня есть, и я готовлюсь к экзаменам, которые думаю сдать после выпуска моего, немедля выехав в Юрьев...

День пока течет незаметно, и иногда не успеваешь выполнить всего порядка намеченного дня. Должно быть, это странно со стороны, но сие есть факт. Нечто любопытное замечаю и в следующем - мне кажется, что я отсюда, из Крестов, не выходил, лишь переменил номер камеры. Как будто я здесь всегда и все время сидел...

А за решеткой уже начались белые ночи, я так их люблю! Прошлое лето я их проводил на душистом ковре скал, покрытых мхом и соснами... И утро встречал на дымящемся озере и махал фуражкой восходящему солнцу. Какой контраст...

Все обойдется хорошо и все к лучшему. Еще одна страница книги судеб для меня перевертывается, и я вижу, что надлежало мне перешагнуть. Много ли листов в ней, много ли содержания, хотелось бы знать, но лучше, что не знает этого человек...

Равновесие возможно тогда, когда есть связь с жизнью...

Ну, до свиданья; до утра погасили свет, остановили меня в самом патетическом месте, но я не сержусь...»


Александр - отцу. 23 августа 1909 г.

«Дорогой батько!

Спасибо, что вспомнил... Твои мечты об амнистии заставили меня улыбнуться горькой улыбкой - не за себя, не за свою шкуру, а за те сотни тысяч россиян - матерей, отцов, дедов, сыновей и дочерей, которые ждут ее месяцы и годы... Эти слухи об амнистии вспыхивают не раз и мчатся по всей стране, питая упавших духом как пленных, так и матерей. И вот, слыша от тебя об этой (безнадежной) надежде, которою ты хочешь меня подкрепить, я улыбнулся... Что мне амнистия, если она даже бы и свалилась с неба и выпустила бы таких «преступников», как я. И я тебе чистосердечно говорю - мне такая амнистия не нужна, она только больнее ударит остальных, кто в ней действительно нуждается.

Конечно, выйти на два-три месяца раньше... Но желчь с языка не смоешь стаканом воды. Да и вообще амнистии никакой быть не может... Но так как организация комиссий для экспертизы «достойных» быть выпущенными и «недостойных» должна занять порядочно времени, то, бог даст, твой сынку без всяких милостей и подачек досидит свой срок... Судя по 906 году, оные дороже обходятся самому. Тюрьмы у нас будут всегда полны...»


Он рассказывал красноармейцам все подряд, без начала, без конца, так, как ткут, не заканчивая узора, армянские пеласы.

Снаружи шумит дождь, где-то скачут казаки, черное поле, колеблемый ветром огонь - точка, затерянная в беспредельном пространстве. Тишина, иногда шквалом пронесется собачий лай, и снова тихо. Такое ощущение, что земля обезлюдела, только они остались и сидят здесь.

...Сколько раз он ездил в Финляндию, налаживал связи и доставлял оттуда нелегальную литературу. У него был специальный костюм для этих вояжей, «костюм приличного господина», и соответствующие добротные английские чемоданы, которые ему давали товарищи, давала Леля. Чем лучше чемодан, тем больше доверия его владельцу. Он пользовался так называемым круговым билетом на два месяца (25 % скидки) - удобно и выгодно, если путь не менее 600 километров. Серьезное везение состояло в том, что Набоб, Сашечка Патваканов, построил дачу в Териоках и, стало быть, помогал организации самим фактом своего беспечного и бездельного существования петербургского барина, который постоянно стремится на природу, но непредвиденные обстоятельства вынуждают его к немедленному возвращению в город... Зато Сашечка заводил на вилле бесконечные ремонты и переустройства и, как шутила тетя Наташа, зарывал свои деньги, полученные из земли, обратно в землю.

Но все же двухэтажная, вся в цветных стеклышках и башенках дачка-игрушка стояла в сосновом бору, источая запах нагретого смолистого дерева и пирогов с ревенем и малиной. Пироги виртуозно пекла Сашечкина кухарка, она же его нянька, - он поразительно умел всех женщин превращать в нянек, - финка Изабелла, фигура существенная, ибо ее муж был местным приставом, не забывшим, как в 1905 году он прятался от бунтующей толпы в Сашечкиной петербургской квартире - просто-напросто просидел трое суток у Изабеллы на кухне, поглощая ее пироги и Сашечкины ликеры.

Именно на станции Териоки производился таможенный досмотр, и Александр постарался, чтобы таможенники знали, чьей семьи он достойный представитель.

- О-о, хэрра Патфаканофф сукулайнэн (родственник). Тайтэйлия (художник, артист)! Хювя пяйвя (добрый день). Куйнка войтта? (как ваше здоровье?) - ласково и вежливо приветствовали они его.

- Кийтос кюсюмястя, - отвечал он. (Благодарю вас.)

- Иякя хювясти! - говорили таможенники. (Честь имеем кланяться.)

Это толстуха Изабелла, королева ревеня-рабарбера, и ее пристав определили Александра в артисты, а к артистам финны относились особенно и уважительно, - сами все были участниками хоров - мужских, женских, смешанных, музыкантами, танцорами, мелодекламаторами.

На даче в подвале он оставлял литературу, если ее скапливалось слишком много. Сашечка, ясное дело, в восторг от этого не приходил, но гордость не позволяла обнаруживать страх, плюс божественное легкомыслие - пронесет, отопремся: «Аллах биллир, нычево нэ знаим, вах-вах, кто нам подложил, вах-вах, нэхороший человек, спасибо бомба нэ подложил». Изобразить восточного дервиша, тифлисского кинто - это Сашечка отлично умел. Но Саве и сам осторожничал, берег дачу-явку, используя для запутывания следов в Териоках гостиницу или театр, который в летний сезон 1912 года арендовала студия Мейерхольда. Снимали также огромную дачу - заброшенную, с большим парком, где жили коммуной. Среди них Мгебров. Милый Мгебров пребывал в своем обычном (за редкими исключениями, когда происходили спады) вдохновенном романтическом полете. Мгебровы-старшие поселились неподалеку, держали открытый дом - актеры любили у них бывать, все вертелось-кружилось, неслось куда-то в ожидании, предчувствии... В предчувствии искусства. И революции. Про Мгеброва говорили, что он ходит по морю, аки по суху. В начале лета разыгралась страшная трагедия с талантливым художником Сапуновым, он не прошел по морю, утонул. И хотя ужас этой смерти коснулся всех, сезон продолжался, а Мгебров переживал еще и великое чудо великой любви к Виктории Чекан, также состоявшей в труппе театра. Великой конечно же, другой-то и быть не могло, у него все только великое. Такой он был человек. Тем более огорчало Александра, что он не мог тогда принять предложений Мгеброва писать для них. Не только не стал писать, но нередко вынужден был уезжать, не досмотрев представления. Потом приходилось придумывать извинения, оправдания, и Мгебров прощал ему то, чего никогда не прощает артист. А он, Александр, не мог сказать правды, не имел права, да и не хотел усложнять и без того сложную Сашину жизнь. И хотя делал по возможности все как полагается: таскал Виктории охапки роз и коробки конфет, аплодировал как безумный, - все равно испытывал чувство огромной неловкости оттого, что снова уйдет с «Поклонения кресту» Кальдерона, где Мгебров играет пламенного разбойника Эусебио.

Он не был в большом восторге от католического мистицизма Кальдерона и условных ширм Мейерхольда, но все же териокский театр ему нравился - скопление талантов удивительное и энтузиазм потрясающий, котел кипящей фантазии. Браво! Но, черт возьми, они эстетничали. Сколько изысков, высокомерия и всяческой зауми. Какая особенная тонкость и отсутствие простоты. Нет, от них попахивало декадентством, он отказывался считать последним словом искусства их импровизации, пантомимы, игру рук, музыку стиха, театр масок, воспевание бессознательного. Милые, талантливые, но дети, дети! И декаденты. У Мгеброва даже походка была декадентская. Они олицетворяли то, с чем Александр рвал, от чего уходил, порою мучительно, потому что многое его с ними связывало. Без них он даже скучал, но с ними скучал еще сильнее.

Итак, Териоки. Его маска - театрал, немного эстет, но вместе с тем занятой, деловой, энергичный человек - правовед, могущий дать полезный юридический совет. Конечно, существовал классический тип столичного адвоката вроде патрона Дубосарского и подобных столпов общества, на них он мало походил, не хватало степенности, бобровости, палки с набалдашником. Но, как известно, новые времена - новые песни... и новые адвокаты.

Неоднократно ездил в Финляндию с Карлом Ризелем. Тогда-то, веселясь, - все ладилось, - они посылали Леле Бекзадян и Фаро дурацкие открытки насчет зуба бизона, которые означали, что операция прошла по плану, задание выполнено, чемоданы целы и невредимы и они, грешные, тоже.

К великому несчастью, в это время выслали из Петербурга Климиных-Поповых и транспортировка литературы усложнилась.

Про Климцных-Поповых - тоже целая история.

Отбывая в Елец, Александр расстался с Леоном Поповым, с которым очень сблизились во время короткого пребывания в Серпухове, где Саве дожидался назначения, а Попов, будучи председателем Красного Креста и членом Всероссийской эпидемиологической комиссии, налаживал работу госпиталей, бань, санпропускников - нарастала угроза сыпного тифа. А с прелестной его сестрой Еленой и ее мужем Борисом Климиным Александр познакомился еще в 1905 году. Борис Климин, как и Александр, учился на юридическом факультете, Елена - на медицинском. Все вместе они работали в революционных рабочих кружках.

Борис Климин был сыном Иннокентия Федоровича Климина - одного из деятельных участников нечаевской «Народной расправы». Отец отбывал заключение в казематах Петропавловской крепости, где просидел три года, после чего был сослан на пять лет в Сибирь. В 1877 году он нелегально вернулся в Петербург, был снова арестован и привлечен к суду уже в качестве участника «процесса 193-х». После суда был заключен в Шлиссельбургскую крепость, в которой провел около двадцати лет.

Александр любил бывать в их доме, музыкальном, гостеприимном, который был вместе с тем как бы средоточием революционно-демократической традиции прошлого века. Александр готов был без конца слушать рассказы деда Иннокентия о народовольцах, о Вере Фигнер, о Морозове, сестрах Любатович. Всю свою жизнь Климин оставался верен идеям социализма, помогая всем преследуемым, и в 1905 году давал у себя убежище революционерам.

Когда Бориса Климина выслали в Сибирь, вместе с ним выслали и Елену. В ссылке она потеряла мужа и детей, умерших от истощения, - совсем крошек. До семнадцатого года Елена оставалась в Енисейской губернии, на вольном поселении, под присмотром полиции. После революции возвратилась в Москву, стала работать детским врачом. Александр в 1918 году, будучи в командировке в Москве, навестил ее - она жила на Арбате; ему хотелось ее обнять. Он увидел седую, суровую, измученную, но по-прежнему мужественную, не сломленную Елену.


В июне 1919 года Леон Христофорович Попов выехал на Восточный фронт. В городе Ишиме он организовал госпиталь и, спасая жизнь других, сам заразился сыпным тифом, 15 декабря 1919 года скончался. Над его могилой, на обелиске высечены слова: «Дело нашей партии было делом всей его жизни».

Спустя пятьдесят с лишним лет газета «Правда» за 29 августа 1971 года напечатала короткое сообщение, поступившее из Белгород-Днестровского Одесской области, некогда называвшегося на турецкий лад Аккерманом.

Публикация называлась «Комплект «Искры». Она повествовала о том, что при ремонте дома № 16 по улице Пушкина рабочие Г. Шинкаренко и М. Котелков обнаружили на чердаке 24 экземпляра ленинской «Искры» за 1901 - 1903 годы.

Здесь же - отдельные оттиски статей газеты, многочисленные экземпляры рукописной и печатной социал-демократической литературы. Среди находок - проект Программы РСДРП, разработанный редакциями «Искры» и «Зари» в 1902 году, работа Карла Либкнехта «Пауки и мухи», рукописные листовки студенческого совета университета в Одессе, чьи-то личные вещи, блокноты, тетради с цифрами тайнописи.

Этот дом принадлежал жителю Белгород-Днестровского Христофору Попову, отцу Леона Попова, служил глубоко законспирированным перевалочным пунктом транспортировки из-за границы и распространения в стране ленинской «Искры» и другой революционной литературы.


Тревожными елецкими ночами Александр лежал без сна, несмотря на физическую усталость, а может быть, из-за нее, и тоненькая, едва различимая дорожка протягивалась в освещенный дуговыми фонарями Петербург десятого - тринадцатого годов. Дамы в огромных шляпах, в песцах и соболях, бледные лица под вуалью - пили уксус, чтобы побледнеть, чтобы была лунноструйность, змеиность.

Лунные феи прелестны на Невском и на Большом проспекте Петроградской стороны. Сияющие витрины, пряный запах цветочного магазина «Эйлере». Ресторан «Доминик» на Невском принимает гостей всю ночь. В четыре утра на Сенной открываются извозчичьи чайные, где подают яичницу с обрезками и водку в чайнике с отбитым носиком. Ночью на Мытнинской набережной уличный торговец продает сардельки, они плавают в ведерном тульском самоваре. На Большом проспекте, недалеко от дома Александра, на другой стороне, кабак Чванова, «Слон» на Загородном, специально для тех, кто любит проплеванные и прокуренные злачные места.

По ночному Петербургу его Вергилием - Сашечка Патваканов, сумевший стать самым петербургским петербуржцем. И потому пирожные только от Кестнера, фрукты у Квинта-Сенкевича, а бриться надо ездить к Молле, египетские папиросы курить из эмалированных мундштуков, купленных у Треймана. На лице у Сашечки рассеянная петербургская улыбка, и жизнь начинается в 11 вечера.

Копенгагенские лампы заливают петербургские салоны голубоватым светом. В салонах говорят о гибели «Титаника», смерти Стриндберга, об авиаторах и футболе, о том, что Вяльцева вчера в «Прекрасной Елене» с Парисом - Северским пела совсем не так хорошо, как прежде. Говорят о самоубийствах, в которых обвиняют декадентов, заводят граммофон и тангируют, как говорили тогда, и цедят зеленый ликер из узких рюмок. Призрачное, ночное существование, надломленное, мучительное, рожденное тоской и рождающее ее, манящее своей чувственностью, пугающее своей пустотой.

Он пытался узнать и этот Петербург, считая, что нужно ему как литератору изведать лабиринты столичного ада и рая. Был совсем глупый ишак с далекой глухой тропы, любопытный, глаза торчат наружу - аи, интересно. Блистательный обманный Санкт-Петербург! Александр скоро почувствовал нутром - соприкосновение с ним опасно. Он рвал светские связи, уходил, потом возвращался, снова уходил. Сашечка недоумевал, обижался. Они ссорились. Однако их роднило тифлисско-бакинское детство, и в конце концов он брал в трудную минуту у него деньги. Сашечка никогда не отказывал, хотя, бывало, кривил пухлые губы и шутил: «Мон шер, поклянись, что мои грязные деньги пойдут на чистые дела. Иначе, бляха-муха, не дам!» А он, Александр, зачем был нужен Набобу? Что-то вроде щепотки черного перца в жирном плове патвакановского благополучия? Нет, будем справедливы - Сашечка все-таки к нему братски привязан. Когда-то Александра занимала загадка их странных отношений. И перестала занимать, как перестало занимать и Сашечкино бытие - однообразное, пустое до ужаса. Изучать там нечего. Салонные сплетни? В них менялись только имена. Ресторации? Жрущий, пьющий, пузатый Петербург был Александру отвратителен. Ему казалось, что Сашечкина компания задалась целью съесть всех на свете рябчиков в сметане, а выпить... Великий аллах, сколько эти бездельники могли выпить! Их ничто не интересовало, не трогало, не заботило, они были прожорливы, но мертвы. Александр знал наизусть все их шутки и «экспромты», мог без труда воссоздать их безмозглую болтовню, только сомневался, что подобные перлы нужны литературе, как, впрочем, сами они - обществу.

А собственная жизнь становилась все сложнее. Климины-Поповы были не единственными, кого безжалостная рука выхватила из рядов. В четырнадцатом году посадили чуть не половину товарищей. Из ближайших - Авеля Енукидзе. Неимоверно трудно стало работать.

Вообще, всегда было нелегко. Жить, писать. Порой казалось, никто не понимает, чего он ищет в искусстве, в театре. Товарищи советовали не отвлекаться. Он стоял на своем, убежденный, что «ремингтон» - оружие наподобие пулемета.

Когда становилось совсем уж невмоготу, отправлялся бродить по городу. От его дома на Большом проспекте до речки Карповки и Ботанического сада десять минут ходьбы. До Аптекарского острова и «Аптекарского огорода», до оранжерей.

Он бродил вдоль речки Карповки, где петербуржцы детям гулять не разрешали, - место заповедное, лучше не соваться. Посреди города село - не село, какой-то кусочек Петербурга 1713 года. В каждом большом городе есть такое место, такой угол, который кажется возникшим черт знает как, черт знает почему. Откуда взялся? Но вдруг начинаешь понимать, что именно от него все здесь и началось, поэтому он такой родной. Со временем все кругом куда-то двинулось, а он остался как бы пустырем. Берег, жалкая трава...

Справа была казарма, слева - ограда. Пахло помоями, азалиями, тропиками и Кавказом. Из Карповки вылавливали трупы, а редкие дома на том берегу казались необитаемыми, и витали над ними духи речки Карповки; он их даже любил, хотя был человеком другого, горного ландшафта. А Карповка - болотная низина, чухонщина, будь она проклята!

Почему ему вспомнилось это? Когда жизнь кипела и работа кипела, не возникало никакой Карповки! Она появлялась в тяжелые времена, во времена реакции, одиночества, упадка сил. Но, хотя бывало очень трудно, он никогда ни о чем не жалел. В каком-то смысле , он счастливый человек: шел своею дорогой. Не раз появлялись возможности, которые его благородные родственники именовали «шансом». Твой шанс! Твой день! Бери! Он отказывался.

- Дон-Кихот! - кричали благожелатели, благодетели, покровители.

- Дон-Кихот, - хмурился дядя Христофор. - Партия твоя разгромлена, товарищи твои в тюрьмах, любовь не имеет будущего - опомнись!

- Ну-с, господин Дон-Кихот, сделайте ставку на нашу партию, и ваша будущность обеспечена! - говорил Дубосарский. - Париж стоит мессы.

И дядя, и Дубосарский, - они приятельствовали, - искренне желали ему добра. Но еще больше они желали добра себе и потому, дав ему пресловутый шанс, отвернулись. Не хотите - как хотите, дело ваше, сударь, продолжайте бесплодную борьбу с ветряными мельницами, а мы остаемся пить цинандали.

- Донкихотствуешь, - говорил ему дорогой папа, растерявшись от трудностей жизни, приустав от борьбы за свои зеленые леса и прозрачные реки, которые он хотел сохранить, а другие хотели истребить: он писал докладные - его выгоняли со службы.

- Дон-Кихот, - говорила иногда его Дульцинея - Леля Бекзадян. Ласково? Осуждающе? Этого он так и не понял.


Про болотных фей он, конечно, красноармейцам не рассказывал, а два вечера подряд читал свою пьесу «За правдой». Он помнил ее наизусть, хоть была она не так уж мала. Курьезный случай. Она была напечатана, затем запрещена, изъята из книжных магазинов, но имелась в тюремной библиотеке. Вероятно, отобрали у кого-то при обыске. И узник, арестованный за эту пьесу, получал редкое удовольствие, перечитывая ее, испещренную поощрительными заметками на полях - «хорошо написано», «верно», «долой тиранов». Поистине удивительное писательское везение! А подарена она была «Дорогому Васеньке от любящей Гали». Лежа на узких нарах, Саве пытался вообразить себе своих читателей, мысленно разговаривал с ними.

Сейчас они сидели вокруг него, слушали. Как замечательно слушали! А он играл, вдохновенно, мужские и женские роли, старика, рабочего. Никогда у него не выходило так легко и сильно.


«Сцена - на улице, перед «Отделом русских фабричных и заводских рабочих». По левую сторону, ближе к зрителю, выступает угол одноэтажного здания «Отдела». Забор. Чахлые деревья. Силуэты построек и фабричных труб. С правой стороны ворота, затем здание чайной. Дверь, ведущая в «Отдел», - в конце здания. Несколько фонарей. На крышах и по заборам - снег. Улица заполнена народом.

Голоса из толпы:

- Приедет батюшка, обязательно!

- Как не приехать.

- Ему, чай, всех надо обойти. Задержался.

- А как же не всех. И в разных концах города.

- Ванька, фь-ю-у! (Пронзительный свист.)

- Без благословения нельзя...

- Ванька, где ты?

- Здесь. У крыльца.

- Идем чаю попьем, замерз совсем.

- Н-да. Морозец.

- Какая погодка-то выдастся завтра?

- Надо быть, ясная. Гляди, небо какое чистое.

- Ильин путь виден.

- Сколько звезд-то. Говорят, что все это души. Как умрет человек, - так звезда и покатится.

- От них бородавки вырастают, если считать.

- Не напирай, ребята, ой, задавили!

- Пропусти-ка!

- Да куда лезешь? И так полно. Не продохнуть.

- Не приехал еще? Я думал - уже.

- А может, еще и угостят? Ха-ха!

- Верно слово.

- Оно не всем, конечно.

- Да, я тоже слыхал. На сорок человек приготовили.

- На шестьдесят.

- Ужин али обед?

- Обед.

- Ври, да не завирайся.

- Да посмотри на себя, куда тебя пустят с сапожищами твоими, паркет изломаешь.

- Чего горло дерешь? О депутатах говорю я, не о себе.

- То-то, о депутатах.

- Голова у попа не глупая.

- Чего?

- Прогулку затеял.

- Помалкивай там. Помалкивай... Знаем, вы из каких.

- Поди к фараону и доложи - вон на углу стоит. К награде представят.

- А чего мелешь?!

- Озверел народ, того и гляди, петуха в заводе пустют. Али лавки с хлебом разбивать начнут. А этот, не будь глуп, со смекалкой, крестный ход затеял... внимание отвлекает.

- Щас вышибем мы тебя отседова.

- А докажи, что не так.

- И доказывать нечего.

- Там любят комедию. Иконы разные, хоругвь, поп впереди. Рады будут, очень довольны.

- Поговори-поговори еще.

- Все говорят, а мне молчать?

- Слыхать, будто войска изготовлены.

- Пустое. За этакое не стреляют. Так, для порядка установили.

Шум. Из собрания кого-то выталкивают. Слышатся крики:

- Долой! Уходите отсюда!

- Не надо вас! Не надо, гони их...

Оттесняемые толпой, студент и две девушки что-то хотят сказать, но их заглушают возгласы:

- Не слушайте их!

- Пусть уходят!

- Здесь только рабочие и больше - никто!

Слышится пересвист.

Голоса:

- Назад!

- Стойте, стойте, ребята! Осади!

Группа рабочих полукольцом окружает оттесненных к воротам интеллигентов, впереди - Сидоров.

Сидоров. Товарищи! Не стыдно ли бояться людей, которые пришли к нам с верою, что здесь, в рабочей семье, их не обидят, дадут им свободно сказать: зачем они к нам пришли. Неужели мы будем их травить, как полиция?!

Голоса:

- Что им надо?

- Пусть говорят!

- Пусть уходят!

- Нет, нет, пусть говорят!»


Почему он писал так? Он объяснил это в письме к Ленину: «Опыт творчества на современную тему в разгаре боя». Мог ли иначе? Вероятно. Но не хотел. Хотел лишь так. Примитивно, наивно, скажете вы. И будете, неправы. Нельзя воспринимать его драматургию с позиций сегодняшнего дня. Пьеса, несовершенство которой откровенно представили предыдущие страницы, - это призыв к действию, крик боли, а крик не бывает эстетичным. Но чуткое ухо полиции услышало в пьесе Вермишева опасность. Ее запретили, изъяли из продажи, автора упрятали в крепость. Стало быть, в ту пору пьеса читалась не так, как читается сейчас. Повзрослев вместе с человечеством на семь-восемь десятилетий, да не совершим мы греха внеисторичности, не будем судить строго и высокомерно.

Муза Вермишева стремилась к опрощению, ходила босая, в бедной одежде. Она разговаривала низким стилем, обращалась к тем, кто и писать не умел и читал-то по складам - к серой массе, а не к образованному студенту. Она сама была студентка в 1905-м году. А в 1919-м стала комиссаром.


В 1907-м году первый вариант не понравился Мгеброву. «Ты повторяешь зады народных драм, Шпажинского и Потехина!» - ворчал он. Не увидел в его творении ничего нового. А ведь ради этого нового Александр и писал пьесу! Сразу, по следам событий, и каких событий! Кто из русских драматургов написал о народном восстании?! Да, много ненужных, тяжеловесных подробностей, да, монологи порою затянуты и литературны. Но разве не проглядывают из-за этих лесов очертания постройки совсем иной, какой до сих пор еще не создавали? У него не просто народная драма, у него революционная народная драма. Разница огромная. Хорошо, пусть драмы еще нет, пусть она взята только пунктиром. Но посмотрите, что делается вокруг. Как отвратительны все эти евреиновские «Красивые деспоты» и сологубовские «Победы смерти»! А чего стоит рышковский «Желанный и неожиданный» в театре Литературно-художественного общества. Стыд, пошлятина! Та литература, которой хочет он, Вермишев, будет противостоять распаду, она будет звать людей к революции, к борьбе за лучшее будущее. Как у Максима Горького в его новом романе «Мать». Такой должна быть литература!

- Все это только благие намерения, - отвечал на его тирады отец.

А дядя Ваня Вермишев советовал:

- Больше фантазии, у тебя мало воображения. Ты рабски следуешь натуре. Люди устали от мрака собственной жизни. Вот послушай, и я пишу о студентах, но какое отличие от твоего.

Дядя Ваня написал к тому времени около сорока пьес. Полузавернувшись для большего сценического эффекта в портьеру, он начинал:

«Стригал (студент). О-о! Душа моя полна иллюзий и художества. Мечты меня уносят далеко на юг. Там бананы, ананасы, кактусы, пальмы и величественные пирамиды. В шелковых шатрах бархатные ковры. Оттоманки возлежаний, кейфы воркующего кальяна, погружение в фимиамы ароматных курений, навевающих грезы таинственных призраков. Как вам это нравится?

Оля. Да... Ничего себе... Но...

Стригал (перебивая). Но рядом мраморные светозарные палаццо, где все изящество и блеск. И среди блеска царственной красоты властвует единственная женщина в мире. Прекрасная в воздушно-тюлевых покровах грациозных обнажений и златотканых туфельках на атласных ножках молодости, она утопает в пуховых подушках. Томные призывы светлого Эроса и обнаженные линии женственности неудержимо влекут смелого гондольера к формам граций и пластики, ажурно прикрытым благоуханием орхидей, магнолий, азалий...»

А племяннику леденил душу страх. Вдруг и его чтение вызывает у слушателей те же чувства, что и дяди Ванино? Неужто и ему к пятидесяти годам суждено сделаться лишь литератором-маньяком, завсегдатаем артистических уборных и участником театральных застолий? Нет, не бывать этому!

Но дядя Ваня был по-настоящему добр, обаятелен, умел, как ни странно, быть ненавязчивым со своей драматургией. Нежная дружба связывала его с Марией Гавриловной Савиной. Человек бескорыстный и прямодушный, он устроил у «Кюба», в отдельном кабинете, обед, чтобы представить племянника Марли Гавриловне. Желая Александру добра, он, пожалуй, несколько перестарался. Провозгласил тост «за подающего надежды драматурга», описал его детство как трудное, юность - как подвижническую и даже сумел намекнуть на нынешнюю деятельность, за которую молодой человек уже пострадал и пострадает еще. Дядя-то знал, как подступиться к Марии Гавриловне. А племянник сгорал от неловкости, был близок к тому, чтобы бежать. Но дядя гнул свою линию и перед десертом предложил собравшимся послушать фрагмент из пьесы племянника - вот ведь, захватил экземпляр с собой! Не нужно было этого делать. Не та обстановка. Лучше б дать Марии Гавриловне целиком, чтобы прочла спокойно.

Когда чтение окончилось, спутник Марии Гавриловны Анатолий Евграфович Молчанов, человек заметный - глава Русского общества пароходства и торговли и вице-президент Императорского российского театрального общества - заметил:

- В отрывке есть свежесть. Но он несценичен. Да и цензура этого никогда не пропустит.

Сразу - и светскость, и либеральность, но и практичность.

- Да, - печально кивнула Мария Гавриловна, - не пропустит

И заговорила о том, что, должно быть, занимало сейчас ее. Впрочем, не сейчас, всегда. Святое искусство, актерство - служение. Она не устанет повторять, что на сцене, как и в жизни, причина многих бед - отсутствие самоконтроля. Люди не умеют преодолевать препятствия. В искусстве это ведет к разрушению формы.

Вскоре беседа перешла на другие темы. Дядя Ваня, исчерпав себя в чтении, сник. Александр был здорово выбит из колеи. В тот момент не сомневался, что это подлинная катастрофа.

Назавтра дядя Ваня сообщил, что Саве произвел чрезвычайно хорошее впечатление на Марию Гавриловну, она приглашает его бывать у нее.

И он бывал в ее богатом хлебосольном доме. Мария Гавриловна неизменно была благожелательна, участлива, выражала готовность помочь. Когда он вышел из тюрьмы, интересовалась, что собирается делать, что пишет теперь. Однако про пьесу, первую пьесу, не поминала ни словом. И Саве своих пьес больше ей не показывал. Решил, что сначала достигнет в ремесле совершенства, а уж тогда покажет. Может быть, напрасно? Обиделся зря?

Да, четырех лет нет, как умерла Мария Гавриловна, а кажется, прошла вечность. Все другое.


Из елецкого блокнота:

«Завтра с Кандюриным по поводу заговора и дела Силантьева».

Загрузка...