После того, как все уходят,
остаюсь со стихами наедине,
некоторые стихи — мои,
а некоторые — чужие.
Стихи, написанные другими поэтами,
я люблю больше.
Я остаюсь одна в тишине,
И тает в горле комок,
который душил меня.
Я остаюсь.
Иногда мне хочется, чтобы все ушли.
Писать стихи — это пожалуй приятно.
Сидишь в комнате — а стены становятся выше,
краски — ярче,
голубизна платка приобретает глубину колодца.
Ты хочешь, чтобы все ушли,
Ты не знаешь, что с тобой.
Подумай о том, о сем, а может, еще о чем-то.
Потом — все пройдет, останется — чистый кристалл,
а после — любовь.
Нарцисс вот так любил себя,
Но глуп тот, кто не знает, что и ручей он тоже любил.
Ты сидишь один,
и болит твое сердце, но оно не разорвется.
Тихо-тихо стираются выцветающие образы,
потом стираются изъяны…
А после — в полночь — восходит солнце.
И темные цветы ты помнишь.
Хотел бы ты быть мертвым или живым или еще кем-нибудь.
Может быть, есть одна страна, и ты любишь ее.
Может быть, есть слово одно.
Ты же помнишь, наверное.
Кто полагает, что солнце зайдет по его желанию, — глуп.
Солнце всегда слоняется, бродит к западу, к островам.
И к тебе выйдут солнце и луна, лето и зима.
Сокровища, которым нет конца.
Ты знаешь, сказала она, одежду сшили тебе — из огня.
Ты помнишь, сгорела жена Язона в таком одеянье?
Это все Медея, сказала она, это дело Медеи.
Живи осторожней, сказала она.
Сшили одежду тебе, блистающую, как горячая зола,
Горячую, словно угли.
Ты оденешь ее? Не одевай, сказала она.
Это не ветер свистит, это шипит яд.
И хотя ты не княгиня, что сделаешь ты Медее?
Ты должна различать голоса, сказала она.
Это не ветер свистит.
Ты помнишь, сказала я, когда мне исполнилось шесть,
Мне вымыли голову шампунем, и так я вышла на улицу.
Запах от мокрой моей головы тянулся за мной, как облако.
А после болела я — от ветра и от дождя.
Тогда я еще не умела читать греческих трагедий.
Но запах благовоний реял, и я сильно болела.
Теперь-то я знаю, что запах был не естественный.
Что будет с тобой, сказала она, одежду горящую сшили тебе.
Одежду горящую сшили мне, сказала я ей, я знаю!
Что ж ты стоишь, сказала она, берегись!
Разве ты не знаешь, что такое горящая одежда?
Да, знаю, сказала ей, но беречься я не умею.
Запах тех благовоний дурманит меня.
Сказала я ей: никто со мной соглашаться не обязан,
но не верю я греческим трагедиям.
Но ведь одежда, — сказала, — одежда твоя горит.
Что говоришь? — кричу я ей. — Что говоришь такое?
Нету на мне одежды. Это горю я.
Даже скалы раскалываются, говорю,
И вовсе не от старости, поверь.
Столетьями навзничь они лежат,
В холод и в жар, сотнями долгих лет.
Долгие, долгие годы, и можно подумать —
покой!
Они не стронутся с места, пряча расщелины,
и это гордость.
И годы над ними пройдут в ожидании,
и тот, кто расколет их,
еще не пришел.
И тогда разрастается душица-трава,
И волнуются водоросли,
И море вторгается и отступает,
Но скалы кажутся неподвижными,
Пока не придет маленький тюлененок
потереться о скалы,
придет и уйдет.
И вдруг камень взорвется.
Сказала же я тебе —
скалы раскалываются,
и это всегда неожиданно.
А что уж говорить о людях.
Даже скалы разламываются, — я скажу тебе.
И это бывает не от старости.
Долгие годы они возлегают на спинах в холод
и в зной.
Столь долгие годы,
что создается ощущенье почти что полного покоя.
Они не сдвигаются со своих мест,
чтобы скрыть расщелины.
Это от гордости, должно быть.
Долгие годы проходят в виденьях предстоящего.
Будущий их разрушитель
еще не явился.
И тогда прорастают кустарники. Водоросли взбурлят.
Море прихлынет и отпрянет.
Но кажется, что они неподвижны.
До поры, когда маленькая морская собака
придет потереться о скалы.
Придет и уйдет. И вдруг — камень ранен.
Я ведь сказала тебе, — когда скалы разламываются,
это бывает внезапно.
Тем более люди.
Подъезд так красив,
но растение над навесом высохло наполовину,
и жесткие, коричневые листья скапливаются на ступеньках.
Сквозняки, гулящие в подъезде,
легки и нежны.
После долгого ожидания
стены радостно набрасываются на вечер.
Новости добираются до моего дома с опозданием.
Всю ночь горит свет над порогом.
Люди приходят и уходят,
сохраняя тайны свои.
Снаружи, в дверях, все медленно разрушается.
Все принадлежит другому столетью,
в то же время все случайно.
Это не пустынный дом Диккенса,
это мой дом.
На всю жизнь запомнила,
как шел первый дождь,
когда у меня не было куртки,
когда у меня не было печки…
Несчастные годы!
Лето и зима,
первый осенний дождь и последний в сезоне дождей,
повороты колеса фортуны приводят меня в оцепенение.
Помню — два года тому назад
была страшная буря,
и думала я, что не доживу до конца зимы.
Дождь размягчает листья,
сползает с крыши,
затемняет город для обитателей его.
И вдруг потянуло сердце мое
канатами жалости.
Кто лучше меня знает,
как велика эта мука
людская.
Странно, что не замечала их раньше.
Неужели я одинока?
Там узнала я страсть, какой никому не знать;
Это было в субботний день, день седьмой —
Иглами к небу тянулись кедр и сосна.
На всем был свет: он хотел как ручей — взлетать;
И кружок зрачка влюбился в круг золотой.
Так узнала я страсть, какой никому не знать.
И вечно готов был свет на верхушках кустов мерцать,
Плавясь в ручье, загораясь с любой волной;
Апельсин моей головы он глазами хотел глотать.
Золотые кувшинки в ручье распахнули рты, чтоб глотать
Всплески воды и стебельки над водой;
Был субботой тот день, потому что он был седьмой —
Вожделенно, иглами к небу, тянулись кедр и сосна,
И тогда узнала я страсть, какой никому не знать.
На ночном шоссе опять человек стоит.
Был он моим отцом когда-то, не так давно.
Я должна подойти к нему, туда, где сейчас он стоит,
Потому что я старшей была из его дочерей.
Каждую ночь одиноко он там стоит,
И должна я спускаться к нему, и опять подходить к нему.
И хочу я спросить: до каких это пор — должна?
И знаю сама: должна. На веки веков.
Он снова стоит там, где опасно стоять,
Как тогда, когда шел по дороге, и машина сбила его.
Его я узнала; и много тому примет,
Что человек этот был когда-то моим отцом.
Не скажет он мне обычных ласковых слов.
Хоть и был он моим отцом когда-то, не так давно,
Хоть я старшей была из его дочерей —
Он не может сказать мне обычных ласковых слов.