Вере Моисеевой
Чей-то праздник новогодний,
дело правое,
белая кудель Господня
в небе плавает.
Если оптика и око
не отступят при сличенье,
образумятся, —
из известного далёка
серебристое свеченье
образуется.
И листва приступит снимку
свет раздаривать,
не о лимбе, но о нимбе
разговаривать.
Не кивай мне — то-то, то-то! —
над пенатами;
вот и я смирилась с фото-
аппаратами,
с этой маленькой картинкой
препаратною,
различившей паутинку
над парадною.
А уж так он был мне жуток,
угол зрения,
растащивший промежуток
на мгновения.
Наталии Гамба
Это мы, типиконовы типы,
по дороге из Яжелбиц в Рим
на светящемся дагерротипе
безымянной гурьбою стоим.
Все детали, от шляпки до трости,
от веранды до старой скамьи,
говорят: мы незваные гости
и случайные гостьи ничьи.
Притаились улиток улики,
тени скарба, вещдоки жилья,
а за домом полно земляники
на урочной поляне ея.
У врат виллы Рено в Келломяках,
черных, кружевных, чугунных,
у прерванной войною ограды
гениальный физиолог Павлов,
первый нобелеат России,
стоит с трехлетним ребенком,
кузеном любимой внучки,
который совсем недавно
в глубокой старости умер в Чили,
где, закрыв глаза, слушал Шопена,
когда играл его Клаудио Аррау,
где иногда вечерами
ему встречался слепой библиотекарь
по имени Хорхе Луис Борхес.
Впрочем, может, память меня подводит,
и перед нами ребенок,
живший в Лейпциге потом полстолетья,
получая там письма от брата
со штемпелем почты чилийской;
тогда это тот, младший,
спасшийся некогда чудом,
уехавший от войны с напрасной смертью
на старом велосипеде,
прислоненном к чьей-то ограде,
как две капли воды похожем
на велосипед нобелеата
из Келломяк довоенных,
оставшийся за рамкою кадра.
Вот стоят они на фото за ручку,
старик великий да маленький мальчик,
а за ними лес из сирени
из полузабвенной сказки,
а за ними водоем стоячий
с прозрачной проточной водою,
и кто-то в фонтан бросает
монетку, чтобы вернуться.
Мэм-сахиб едет в лодке,
едет в лодке снимать фотки.
Греби быстрей, тайский рыбак,
Все ты делаешь не так.
Эвоэ-эй, навались, гребцы,
убегут закатные светцы.
Туда, туда, куда я хочу,
вы гребёте, а я плачу.
Успели, ура, на бал световой,
щелкни затвором — и вечер твой!
Гребцы отдыхают, круги в глазах,
а белая леди сидит в слезах,
счастлива, ах, умилена:
в неть красоту поймала она!
Вот и фото листок цветной:
мертвое небо с мертвой волной,
а между ними, смолы черней,
на скелете моста театр теней.
В каком-то темном веществе
все пятеро под низким сводом
судьбы, главою ко главе,
перед тектоном и просодом.
Война к концу, как ни темней;
зажаты рамкою формата,
все лица в высветах теней
прекрасны нищенским сфумато.
Мать бесконечно молода
и юн отец в пещерной клети,
лишь бабушка глядит туда,
где тьма рождает все на свете.
В улыбке робок детский взгляд,
дед счастлив, в кителе по выю,
и кукла в фотоаппарат
глядится, панночка на Вия.
Мгла Рембрандта, ее лучи
подобны отсветам над Летой,
и все на карточке — врачи,
кроме меня и куклы этой.
На заре великой фототрилогии
всех снимали по другой технологии.
И на наши, извини, незалежности
смотрят прадеды сквозь слой безмятежности.
И не пялится никто, и не косится,
время в веке их легко переносится.
Там в лугах хранит пчела мысль о пчельнике,
в колыбелях спят вожди и подельники,
там терпение и труд награждаются,
и куда-то серебро осаждается.
Останови мне эту птицу в полете,
только живою, слышишь, только живою.
Статуи — да; а что делать с магмою плоти,
если душа в ней плещет? Или с желною,
принадлежащей утром воздуха струям?
Вряд ли стоп-кадры даже старт или финиш.
Как всё текуче, право, и неминуем
знак миновать, только оком окинешь.
Видели, как летела, мелкая ора,
но наши мысль и чувства — мыта и выра;
нам остаются разве пятна узора
бабочки на булавке после эфира.
Что наша жизнь за пташка, что за плутовка.
Запахов шлейфы, звуков в образах милых,
всплески сердцебиенья, рифм огласовка.
Останови мне мгновенье! — О, я не в силах.
Где-то под Лугой
быстрая речка прозрачна,
глубока, что колодезь, в извилистом русле
мчит на закате
в полном молчанье,
а берег крут и обрывист,
разве что спрыгнешь или сползешь, —
как войти в воду?
Вечно тут солнце,
жизнь неприметна, невозмутима,
у серебристых ворот брезжат березы,
сияют спицы
бесшумных велосипедов,
бродят котята,
может, и ливенка дышит, еле играет,
бабушка смотрит в оконце,
жаворонок-солист на нити притинной,
тихое лето.
Где-то под Лугой, не знаю, не помню,
но где-то.
Константину Афанасьеву
Оркестровкою нонета для мифических капелл
всех гречанок Мусагета скромный ФЭД запечатлел.
В профиль и вполоборота дивы с ног до головы,
вот сидят они на фото в обрамлении листвы.
То уток кустов неяркий, то основа лип в ходу;
видно, павловские парки с царскосельскими в ладу.
Складки, тени, флажолеты, старомодных струнных строй,
черно-белые портреты без обманки цветовой.
Эта в измеренье оном, та в Кастальском холодке
с серебристым камертоном в отчеканенной руке.
Снят немой суфлер Эола, хоры Павловских ветвей
и примкнувший к девам соло царскосельский соловей.
Все ипостаси черт твоих на бабочке фотоисчадий,
где негатив и позитив сокрыты в оттиске печати.
Тут притаился ряд миров полуискусственного толка,
откуда вышел ты на зов или нашелся, как иголка.
То губы ты решил скривить, а то нахмурился неловко,
тебя не может уловить оптическая мышеловка.
Слышишь на волне растений травный звон косы?
Таня, это тени, тени, армия росы.
Видно, местом время стало, место — муравой,
а когорты или алы рябью луговой.
Дросулитов разглядела, встала на бегу
и себя запечатлела тенью на лугу.
Весь фотоальбом скитаний в метках красоты.
Таня, это тени, Таня, так же, как и ты.
Мир не стар, но и не нов он, камерный факир,
от руки закомпонован, иллюзорен, сир.
Это только тени, Таня, цифровых цензур,
взглядов полное собранье, полное цезур.