Вчера около 21 часа на федеральной трассе Чита — Забайкальск вблизи посёлка Могойтуй произошло крупное дорожно-транспортное происшествие. На большой скорости столкнулись «Камаз» и микроавтобус, по свидетельству очевидцев, это был РАФ-22038. Непосредственной причиной столкновения послужила пьяная выходка водителя машины «жигули», который, выезжая с второстепенной дороги на трассу, подрезал большегрузный автомобиль. Водителю грузовика пришлось резко затормозить, микроавтобус это сделать не успел и на полной скорости влетел в «Камаз».
Ситуация усугубилась тем, что грузовик перевозил заправленные газовые баллоны, которые при столкновении машин взорвались. «Рафик» горел факелом, и никто из проезжающих в тот час по трассе даже не пытался его потушить. Сколько человек пострадало в автобусе, пока неизвестно, от автобуса остались лишь обгоревшие детали. Но, по косвенным сведениям, их было не менее десяти человек. Водитель «Камаза» получил травму грудной клетки. Виновник ДТП с места происшествия скрылся, но был задержан на посту ДПС.
В настоящее время на месте происшествия работает следственно-оперативная группа УВД и оперативном группа ГУ МЧС РФ по Забайкальскому краю.
В краевую детскую больницу доставлен ребёнок 6-ти лет, пропавший около недели назад на территории одного из городских рынков. Мать мальчика в милицию не обращалась, и поиском ребёнка никто не занимался. Он обнаружился совершенно случайно на железнодорожном вокзале. Ребёнок уверенно назвал своё имя, попросил хлеба и обматерил сотрудницу АОВД, когда та заставила его помыть руки.
Как стало известно только сегодня, ещё 8 августа солдат-срочник самовольно покинул мотострелковую часть. Известно, что оружия при себе солдат не имеет. Юноша прослужил в армии 7 месяцев. Сейчас ведутся его поиски. В ситуацию, по просьбе родителей пропавшего солдата, вмешалась краевая, комиссия по делам военнослужащих. Направлен запрос руководству части, где служил красноярец. Это уже второе происшествие в воинских частях на территории крал за последний месяц.
Напоминаем, всего две недели назад из Читы в Иркутск было доставлено тело солдата, который, по официальной версии, умер от сердечного приступа во время службы в Забайкальском крае. Родители погибшего призывника, уходившего в армию совершенно здоровым, в эту причину смерти сына не верят.
Летняя жара действует на жителей крал самым непредсказуемым образом. В Чите по месту жительства задержана неработающая женщина 1963 г. р., которая во время распития спиртных напитков и ссоры нанесла побои табуретом пенсионеру 1935 г. р. Пенсионер госпитализирован в 1-ю горбольницу с диагнозом: закрытая черепно-мозговая травма, закрытый перелом рёбер, гемопневмоторакс. Проводится расследование.
Кажется, в следующее мгновение он дёрнулся, хотел вскочить, но не смог, левая рука была пристёгнута к поручню. Но ведь его освободили, он помнит, освободили! Тогда почему он прикован? И где все эти люди, что были всё время рядом, толкали в спину, мешали дышать, не давали двигаться? Он попытался крикнуть: «Эй, кто-нибудь!», но из горла вырвался только сдавленный хрип. Но на это сипение никто не откликнулся. Внутри машины было пусто, наверное, Антона уже отпустили, а его оставили. Как же так? Но ему непременно надо быть в Москве. Теперь что же, сидеть и ждать, когда его заберут? А если о нём забыли, просто взяли и забыли? Нет, так не пойдёт! Тогда он отстегнётся и уйдёт, и пойдёт на станцию, и сядет на поезд, и сам доедет. И доберётся до Москвы. Осталось только снять наручники! Только бы вспомнить, как это делается, и немедленно освободиться, ему рассказывали в камере как снять эти чёртовы оковы. Намеренно рассказывали? Да не всё ли равно теперь, кого там к нему подсаживали? Не отвлекайся! Нужно срочно снять браслет, для этого подойдёт что-то острое: шпилька, булавка. Откуда у него может быть шпилька, но и булавки, кажется, нет. Обойдётся без булавок, у него гибкая рука, он запросто протискивал её в горлышко трёхлитровой банки. Мать в детстве просила это делать, когда банку надо было помыть. Но ещё несколько лет назад он легко проделывал то же самое. Разумеется, кольцо наручника гораздо уже, но он вытащит руку, обязательно вытащит… Надо только смазать запястье… Дезодорант? Мыло? Крем? Но это всё там, в сумке, а сумка далеко. Сможет ли он дотянуться до неё? Ну, так попробуй! Повернись спиной, вытяни ногу… Только ни в коем случае нельзя дергать прикованной рукой, а то рука распухнет и её уже не вынуть… Давай, вытягивай ногу, правую, толчковую, вытягивай дальше, ещё дальше… Теперь цепляй, цепляй за лямку… И не торопись, не торопись… Попробуй ещё раз! Осторожно, осторожно… Есть! Теперь тихонько тяни… Вот так, так, так…
Подняв сумку на колени, он стал искать несессер, искал, терм терпение, чертыхаясь, одной рукой делать это было неудобно. Но, выудив искомое со дна сумки, пришлось долго возиться с застёжкой — молния не хотела двигаться. Потом пошло легче, хотя маленький стеклянный цилиндр тоже дался не сразу, всё выскальзывал из руки. Но когда он зажал его между коленей, колпачок легко отвернулся. И смазать левую руку шариком дезодоранта уже не составило труда. Никакой химический опыт в юности он не проделывал так осторожно, как тянул теперь руку из металлического обода. Всё ещё гибкая ладонь сложилась почти пополам, а он всё тянул, и тянул долго, бесконечно долго… И только, когда, соскользнув с пальцев, наручники, звякнув, повисли на поручне, он откинулся на спинку кресла и выдохнул: всё! Никаких оков!
Теперь следующий вопрос: как добраться до станции? Только бы добраться, а там совсем просто, у него и паспорт есть, совсем чистенькая такая белая книжица… Надо же, пока его не было, на воле поменяли документы, но вот шрифт какой-то странный, рассматривал он буквы на мелованной бумаге. Бог с ним, со шрифтом, но ведь это его фамилия, его имя. Его, его, всё его!
Дверца машины легко поддалась, и он вывалился наружу. Теперь он точно свободен! Нет, нет, не спеши! Прежде надо снять зэковскую робу. И с остервенением он стал сдергивать пропотевшую куртку с нашитой поверх кармана полоской с его фамилией. Никаких фамилий, а то не пропустят, задержат — и он никуда не успеет! И эти вонючие тряпки надо спрятать, да, спрятать! Он немедленно здесь и закопает, а потом переоденется, и тогда никто не посмеет тыкать в него пальцем: зэк! Надо только углубить вот эту ямку у скалы.
И стал пригоршнями выбирать сухую и сыпучую, как крупа, землю, выбирал долго и остановился, когда яма стала ему по колено. И, бросив туда опостылевшие тряпки, он стал сыпать туда землю, сыпал долго, а яма все зияла провалом, и изнутри стала подниматься тревога: да она бездонна! Пришлось собирать камни — так будет быстрее, и всё сыпать и сыпать землю… И только когда, наконец, у скалы вырос холмик, перевел дух: и с этим покончено! Да нет, не покончено, зачем он насыпал столько земли! Надо всё сравнять, обязательно сравнять! И пришлось по-собачьи расшвыривать во все стороны лишнюю землю, а потом ещё потоптаться ногами и присыпать сверху листьев, вон их сколько, жёлтых и ещё зелёных! Получилось красиво…
Что, так и будет стоять, любоваться? Надо немедленно уходить! Немедленно! А то вдруг стража передумает, вернется и скажет: рано ещё выходить, надо посидеть взаперти. Чем он лучше других, а другие сидят молчат, терпят. И пусть сидят, а он не хочет. И что за дурацкая привычка запирать людей под замок! И не надо присылать за ним машину, он и пешком дойдёт. Посёлок где-то совсем близко, как он называется? Стеклянный, оловянный, деревянный? Оловянный! Там станция, рельсы, поезда… Он сядет в поезд и совсем скоро будет в Москве. Надо же, как всё просто, когда сняты оковы!
А что если сесть за руль этой колымаги, и не надо никакой станции, можно доехать и на машине. Нет, нельзя, у него ведь нет прав. Но без прав его задержат, и он опоздает в Москву. И, закинув сумки на плечо, он пошёл прямо, туда, где должна быть дорога. И брёл в густой рыжей траве, как в камышах, и быстро выдохся: оказывается, по траве идти так же тяжело, как и по песку. И было отчего-то трудно дышать, и приходилось подгонять и подгонять себя. Надо, Федя, надо! — вспомнилась киношную реприза. Он обязательно выйдет на дорогу, там асфальт, там будет легче.
Так, глядя под ноги, изредка вскидывая голову: далеко ещё? он всё шёл и шел. И видел себя будто со стороны: маленький человечек бредёт по бесконечной равнине, и всё было как в замедленной съемке, так же тягуче долго плыл перед глазами пейзаж. Вот только шоссейка будто дразнила, то показывалась, то вдруг исчезала из виду. Наконец, чёткий контур проехавшей вдалеке машины обозначил дорогу, и вот уже ясно видно серая гладкую ленту со щербинами по краям асфальта, с полосами наметённого ветром песка. И совсем не удивила та чёткость, с какой он различает каждую песчинку и каждый листок травы, росшей на обочине. Он помнил эту чёткость, когда в первый раз посмотрел на мир в контактных линзах. Но окуляры были привычней, и он так и не смог заставить себя лепить на зрачки кусочки пластика. Не отвлекайся, а то пропустишь машину, приказал он себе. Осталось всего ничего, каких-нибудь десять-пятнадцать метров!
Но когда вышел на вечернее шоссе, растерялся: вокруг было пусто, только впереди виднелось что-то, похожее на дом. Там он и подождёт машину, напьётся воды, приведёт себя в порядок! Только вблизи строеньицем оказались хаотично сваленные ломанные бетонные плиты с торчащей в разные стороны красной от ржавчины арматурой. И, дойдя до завала, он прислонился к шершавой, и почему-то холодной плите и постоял так, отдыхая, несколько минут. А что, если здесь бросить сумку? Зачем она ему? Вещи вяжут человека, и он не может в случае опасности бежать. Какой опасности? Его ведь освободили! Ну да, освободили, но вдруг вернутся, свяжут, заклеят рот… И, не раздумывая, бросил сумку в расщелину между плитами, она глухо стукнулась обо что-то там внутри. Всё! И это похоронил. Теперь, пустой и лёгкий, он совершенно свободен.
И не успел вернуться к дороге, как его догнала одна, другая машина, и он вдруг засомневался и не стал поднимать руку. А стал проигрывать возможные шофёрские вопросы и всё не мог найти ответ, как он оказался здесь, на дороге. Не рассказывать же, как их с Антоном везли в Читу, а потом все куда-то исчезли, и он остался один. Нет, об этом рассказывать нельзя! А то могут и назад, в барак, отвезти. Нет, нет, ему надо срочно в Москву!
Но когда показался транспорт, голосовать не пришлось, нагнавший его старенький грузовичок остановился сам.
— Ну, что, мужик, подбросить? — выглянул из кабины загорелый парнишка.
— На станцию довезёте? — выдавил он из себя.
— С тебя причитается. Годится? — предупредил парень. — Сам заберёшься или подмогнуть?
— Годится, годится! — торопливо выкрикнул он и неумело с колеса перевалился через дрогнувшие под ним доски.
Кузов был пустым, без груза и без людей, и это было замечательно. Машина тут же набрала скорость, хорошо, он успел стать на колени и уцепиться рукой за передний борт. Чего они так несутся? И заглянул в маленькое оконце: там, внутри, виднелись два человека. Да не всё ли равно, сколько их там? Главное, никто ничего не спрашивает. Так, покачиваясь, он и трясся на грязных досках кузова и ехал на станцию Оловянная. Но вот грузовик тряхнуло, он вскинул голову и увидел: там, впереди, уже показались дома. И хорошо, и замечательно, скоро вокзал!
И тут молоточком по темечку ударило: деньги-то остались в сумке! Надо же быть таким бестолковым! Там, сумке, не только деньги, там и телефон. Как же он без телефона? Но с телефоном он потом разберётся, а вот чем расплачиваться с шофёром? Чёрт! Его могут арестовать за… За что? А вот за то, что зайцем хочет проехать… Что, на ходу прыгать? Не надо прыгать, у него есть заначка! В неволе хочешь, не хочешь, а научишься делать такие вещи. На всякий случай. Деньги он спрятал в стельке, только вот в какой кроссовке — совершенно не помнит.
Начнём с правой ноги. И, стащив кроссовку, он прощупал стельку: должен быть бугорок, даже не бугорок, утолщение, ну, ещё, ещё… Должны быть деньги, должны, он ведь не всё посмотрел. Есть ведь ещё одна кроссовка, а в ней другая стелька. И быстрее, быстрее, вот уже видны железнодорожные фермы, а он всё ещё возится… И, сорвав с ноги вместе с носком левую кроссовку, он лихорадочно принялся мять пахнущий потом податливый кусок латекса — и здесь ничего! Вот тогда он запаниковал и приготовился к самому худшему — задержанию, допросам, решёткам. Нет, он не хочет! Сколько можно его арестовывать? Он что-нибудь придумает, он скажет шофёру: он не виновен! Оправдываться не пришлось. Стелька вдруг волшебным образом разделилась на две части, и оттуда показалась сиреневая пятисоточка…
Когда машина остановилась у двухэтажного здания вокзала, он пёрышком вылетел из кузова и бросился к кабине, и протянул деньги. Хмурый человек за рулем головы не повернул, сидел истуканом. Странный товарищ, что это он так? Пришлось постучать в железный бок машины.
— Спасибо, довезли… Вот возьмите! — протянул он купюру.
Человек, так и не повернув головы, молча принял деньги, и машина тут же тронулась с места.
— Эээ!.. Мне бы сдачу! — крикнул он и осёкся. Машина резко остановилась и зелёным бортом двинулась прямо на него, едва успел увернуться. Шофёрский напарник выскочил к нему и с какой-то нехорошей улыбкой прокричал в лицо:
— Нет у нас сдачи! Но если ты такой жидяра, то подожди, счас пивка и сигарет куплю — и дам тебе сдачу! Нет, ты посмотри, сдачу ему!
Парень ринулся к станционным киоскам, а, вернувшись, сунул ему какие-то бумажки, оказалась сущая мелочь — 133 рубля и ещё 58 копеек. Это было не хорошо, так ведь не договаривались! Нет, в самом деле, как же теперь быть с билетом на поезд? Что ж они так со мной? Знали бы, черти, кого подобрали на дороге, кого подвозили!
И что теперь делать, остановился у одной из могучих берёз, росших на станции, и огляделся. В синем безжалостном свете вокзальных фонарей силикатным кирпичом белел вокзал, за перроном отливали серебром рельсы, мигали красные огни, а мимо туда-сюда сновали разнообразные фигуры. Они то внезапно появлялись в круге света, то исчезали в темноте, а потом появлялись уже под другими фонарями. И голоса, и громкий смех, и металлический лязг, и музыка — эта вокзальная суета была до того чужда, что он почувствовал себя щепкой, потоком прибившейся к берегу. Но ещё минута, другая и его снова понесёт куда-то дальше…
И он вдруг остро почувствовал свою отдельность от этой слитной жизни, а скоро её почувствуют и другие. Нельзя стоять столбом, надо идти, искать кассу. Но как брать билет? Не просить же кассиршу: «Дайте на все деньги, куда хватит». Это в детстве можно было вывалить на прилавок мелочь и сказать продавщице: «Ирисок! На все!». Он ещё помнит, сколько радости было, когда карманы были набиты конфетами…
Но вернуться в детство не дали. Над самым ухом чей-то голос визгливо выкрикнул: «Не знаешь, чё ли, как потратить? Давай их сюда…» И его тут же тесно обступили несколько человек с неясными лицами, они жарко дышали в лицо, теребили со всех сторон, но, когда он был готов разжать пальцы, женский голос за спиной потребовал: «А ну, брысь отсюда! Что пристали к человеку?» И, обернувшись, увидел женщину в голубом платье и белых босоножках. Он почему-то чётко видел эти босоножки с перепоночками, видел маленькие белые пальчики, на которых поблёскивал красный лак. И вот это голубое платье, эти белые босоножки заворожили не только его, но, видно, и бойких парней.
Они разом отступили и пропали, будто кто стёр ластиком. А незнакомка подошла близко и заглянула в глаза: «Ты чё? Деньги отдал бы? Ну, ты даёшь! Это же шакалы, с ними только так и надо!» Он ещё хотел спросить: а как надо, но женщина взяла его за руку и повела куда-то, и он безропотно подчинился. Она что, знает его? Но и он где-то видел это ярко накрашенное лицо, это синее платье, только где? А как же поезд, Москва, подумал он, но как-то мельком, будто о чём-то не обязательном.
У киоска незнакомка обернулась к нему и взяла из рук деньги, он так и нес эти бумажки в кулаке: «Что будем брать? Пиво или водочки?» И, не дождавшись ответа, стукнула в зарешёченное окошко и велела неразличимому за товаром продавцу:
— Давай «Балтику», две бутылочки, и одну водки, и подороже, подороже… И ситро, ситро дай! — И он ещё подумал: «Какое ситро? Разве ещё есть ситро?» Но спросить не успел, женщина потянула за руку: что стоишь, пойдём! И они степенно перешли привокзальную площадь, будто сто раз ходили так вдвоём, а потом, как сорвавшись, понеслись тёмными улицами мимо кирпичных пятиэтажек, мимо каких-то нелепых строений, мимо двухэтажных деревянных домов… Под фонарями незнакомка оборачивалась, будто проверяла: не потерялся ещё — и улыбалась черными в полутьме губами. Он тоже старался, отвечал, а то вдруг бросит посреди улицы, и что тогда? Скоро они вылетели на узкую улочку с маленькими домами, и женщина остановилась у какого-то забора, за ним в глубине участка неясно проступал дом, где оранжево светилось одинокое окошко.
— Вот и пришли! — открыла она калитку, и, не оглядываясь, пошла к дому. И у самого крыльца обернулась: «Ну, чего ты? Проходи, гостем будешь». И рассмеялась, и он пошёл на этот смех, и поднялся на крыльцо, там, за распахнутой дверью вспыхнул свет и ослепил его. Незнакомка так и стояла, подняв руку к выключателю, и на фоне белёной стены её фигура была так рельефна, так… Где он видел это изогнутые брови, эту родинку на щеке?
Он с трудом оторвал взгляд, и стал делать вид, что осматривается по сторонам. А по сторонам показалось всё знакомым, он бывал когда-то на такой летней веранде, бывал в детстве. В глухой стены диван, рядом стол с неубранной посудой, у другой стены ещё один стол с круглой электрической плиткой и зелёная дверь, что вела в дом. Где он видел всё это: в Фирсановке, в Снегирях?
— Садись! Да не на табуретку, а сюда, на диван садись. Ты что же, меня не помнишь? Совсем? Надя я… Надя Почтарёва! Не вспомнил, нет? Ну, ты даёшь! — тараторила женщина. И снова рассыпалась смехом, и он был легким, радостным, и ему тоже сделалось хорошо. Вот только, кажется, девушку с такими лицом звали совсем по-другому. Да не всё ли равно? Надя так Надя.
— Да нет, отчего же, помню, — зачем-то соврал он, но что говорить дальше, не знал. И во все глаза глядел, как женщина задёргивала короткие шторки, убирала посуду, потом чистила картошку, наливала из жёлтого ведра ковшиком в синюю миску воды.
— Тебе как, сварить или пожарить? — улыбнулась ему женщина.
— Мне всё равно, — стал уверять он. Хотя очень хотелось именно жареной картошки, с луком, салом и с чем там ещё…
— Ну, раз всё равно, тогда будем варить, — решила Надя и поставила на плитку красную кастрюльку, и та сразу уютно зашипела на раскалённой спирали. Женщина хлопотала у стола, и всё что-то говорила… Но его занимали не слова, а нежная белая шея и эта подрагивающая под синим платьем грудь, и эти округлые руки: вон, сколько она нарезала хлеба! Он на расстоянии чувствует его свежий запах… Сейчас бы горбушку, блестящую, посыпанную какими-то зёрнышками, а если ещё натереть её чесноком! Когда там ещё еда сварится…
Но мучился он недолго, совсем скоро хозяйка поставила перед ним тарелку с дымящейся картошкой и вручила бутылку с водкой: открывай! Он долго возился, отвинчивая колпачок, но в граненые стаканчики налил аккуратно, по самые края. «Глаз — алмаз!» — похвалила женщина и выдохнула: «Ну, Коля, за встречу!»
Коля? Она что, не видит, он никакой не Коля? Как же так можно обознаться? И вспомнилось: девушка Надя, чего тебе надо? Нет, зачем же так грубо, он ведь сам пошёл за ней, вот и выпьет с удовольствием. А почему нет? Только после маленькой рюмки сразу закружилась голова. И правильно: к чёрту еду, это потом, потом! Надя говорит, что знает его, вот и хорошо, и он готов вспомнить то, чего не было. Или было? Сейчас он обнимет её и всё само вспомнится… Она такая беленькая, толстенькая, совсем как булочка и пахнет ванилью…
И тут разгорячённые мужские мысли прервал крик. Там, в доме, кто-то отчаянно плакал. Ребёнок? Надя с досадой вскочила с дивана: «Я счас!» и бросилась к зелёной двери. Ушла и пропала, но это почему-то не беспокоило гостя, он уже переключился на еду: нет, есть без хозяйки не будет, ну, разве только огурчик попробует. И достал из синей миски большой такой жёлтый огурец, и разрезал его пополам, и посыпал серой солью и долго, до белой пены, тёр половинки. Огурец громко хрустел на зубах и он не сразу заметил, как женщина вернулась. А Надя села рядом и всё смотрела на него с какой-то странной улыбкой. Наконец, поняла, что он не Николай?
— Извини, — проговорил он с набитым ртом.
— Да ради бога! Что же ты картошку не ешь, стынет ведь… А кильку будешь? У меня и килечка в томате есть, будешь? — От кильки гость отказался, но когда занёс вилку над картошкой, женщина попросила: «Давай ещё по рюмочке, а?» Выпили и по второй, хорошо так пошла, будто и не водка вовсе. И он, как барбос, уткнувшись в тарелку, стал так быстро и сосредоточенно есть, будто боялся, что возьмут и отнимут. А Надя задумчиво водила пальцем по клеёнке и время от времени, вскидывая на гостя глаза, вздыхала.
— И где ж ты пропадал, Колечка?
— Да были дела! — как можно беспечнее махнул гость рукой.
— Ты что же, к жене вернулся? — с напряжением выговорила Надя.
— Ммм… — вроде как запротестовал он. Нет, он обязательно скажет ей правду, вот только доест и скажет.
— Я на тебя, Николай Васильевич, не обижаюсь, нет, не обижаюсь. Что делать, жизнь такая. А я вот, видишь, теперь здесь живу, пришлось из города уехать. Да и тебя, я вижу, жизнь помяла… Нет, я так и не поняла, ты один живёшь, или как?
И пришлось выдавить: теперь один. Нет, неужели эта Надя не видит, что никакой он не Николай, никакой не Васильевич, и точно не Гоголь! А, может, он когда-то и в самом деле носил это имя — Николай? — взял он женщину за руку, она была горячей, и у него внутри вспыхнуло с новой силой. Так после еды почему и не вспыхнуть? Но Надя ведь не знала и всё сдерживала:
— Да погоди, погоди! Успеем ещё, успеем… Дай я на тебя посмотрю! Постарел! Ты ведь раньше очки не носил… А я? Тоже старенькая, да?
— Нет, что ты! Ты теперь даже лучше, такая пышечка… Вот только… — начал он и запнулся, не мог же он сказать правду. Да какая правда! Если женщина хочет, он побудет немножко Николаем.
— Слушай, а где усы твои? Где усы-то наши? — провела Надя пальцем по верхней губе. Усы у него действительно когда-то были, наверное, и Надя была. Были эти мелкие жёлтые цветочки на платье, серёжка с красным камешком, белокурый завиток на виске… И почему на спине такая грубая застёжка, будто не от лифчика, а от корсета.
— А помнишь? — обняла женщина белыми руками, и он задохнулся в этих объятьях. Наконец-то! Вот только вилка мешает, и он, не глядя, отбросил её куда-то в сторону, и в той стороне зазвенело. Зазвенело тонко и надрывно, и он не сразу понял, что это снова кто-то зашёлся в крике. И так это было не вовремя, и он застонал от досады и всё не хотел отпускать, и всё тянул женщину за руку: не уходи! А Надя всё повторяла: «Я счас, ты посиди, я счас!» И снова кинулась к зелёной двери уже не на крик — на вой.
И он не выдержал этого бесконечного ааа-ааа-ааа и сам вскочил, захотелось узнать, кто так надрывно плачет в доме. За тяжёлой зелёной дверью был длинный тёмный коридор, в конце его что-то светилось, и он пошёл на этот свет и, добравшись до полутёмной комнаты, замер на пороге. Комната была почти пустой — кровать да стол у занавешенного красной тряпкой окна, а на кровати лежал ребёнок, больной ребёнок. Жёлтое лицо мальчика было искривлено гримасой, тонкие ручки беспокойно двигались поверх тонкого одеяла, и казалось, что под тем одеялом и нет ничего. Надя, приговаривая «счас, счас», суетилась у стола с какими-то склянками, а мальчик, не отрываясь, рассматривал его тёмными, влажными глазами, а потом слабо улыбнулся бескровным ртом. И он вдруг похолодел: «Мой ребёнок?»
И медленно оторвался от косяка, и встал посреди комнаты, не решаясь приблизиться, а женщина негромко и деловито приказала: «Вот и хорошо, вот и поможешь, только крепко держи». И сняла одеяло, и открыла скрюченное параличом тельце, и будто отдельно от него — длинные ноги с узкими ступнями. Он не мог отвести взгляд и от этих ног-палочек, и коричневой клеёнки поперёк кровати, и сбитой в ком серой простынки. И взял на руки мальчика — это был словно клубочек из сухих водорослей, и только глаза ещё жили, и держал невесомое тельце, стараясь не смотреть ребёнку в глаза — боялся, что ребёнок снова станет кричать. Держал до тех пор, пока, перестелив постель, женщина не толкнула его: «Теперь клади!» Он постоял у кровати, может, мальчик что-то скажет, но тот, обессиленный, закрыл глаза, и только беспокойные пальцы-косточки всё что-то перебирали и перебирали.
— Идём, он сейчас заснёт… Ну, идём же! — тянула его женщина.
Он не помнил, как они перешли из комнаты на веранду, и там теперь что-то неуловимо переменилось. И он сам уже боялся, что Надя захочет продолжения, когда рядом ребёнок, такой ребёнок. Но и Надя, будто и не было ничего такого, отошла в другой конец веранды и стала переставлять горшки с цветами. «Ванька мокрый!» — обернувшись, без улыбки зачем-то пояснила она. Надо же, какие красные цветы! И какой чёрный телефон, увидел он древний аппарат на коричневой тумбочке, на ней сбоку был выписан инвентарный номер. Разве здесь был телефон, не было никакого телефона!
Но только он остановил на аппарате взгляд, как ожил зуммер и затренькал негромко, вкрадчиво, настойчиво. И Надя схватила трубку будто весь вечер только этого вызова и ждала.
— Да, слушаю! — сказала она кому-то. И потом ещё несколько раз повторила: Да… да… да! — Но, бросив трубку, осталась у тумбочки и стояла там, отвернувшись, будто к чему-то прислушивалась. И не успел гость спросить, что случилось, как со двора послышался громкий лай. «Откуда собака? Не было никакой собаки!» — подхватился он с дивана и кинулся к широким окнам: что там? «Ты присядь, присядь!» — холодно осадила его Надя.
Да и не Надя это была, а совсем другая женщина. «А где Надя?» — заметался он по веранде. Но тут дверь с грохотом распахнулась и на пороге встал огромный человек, и он ахнул: «Балмасов! Нашёл, следопыт!» Капитан в дверной раме и в самом деле выглядел пограничником Карацупой, только собака была не Джульбарс. На руках он держал пекинеса, и всё гладил, и гладил повизгивающую собачонку, и женским голосом увещевал её: «Маня, успокойся, успокойся, Маня».
А он, застигнутый врасплох, не мог сдвинуться с места, но и капитан, кажется, никуда не торопился. Так они и стояли друг против друга, когда с улицы послышался рокот мотора, и во двор, чиркнув фарами по окнам веранды, въехал огромный серебристый «Freightliner», и, показалось, огромные колеса вот-вот сомнут и веранду, и сам дом.
Но машина только осветила округу, и в свете фар из высокой кабины «фрейтлайнера» бэтмэном выпрыгнул маленький человек, чёрные стёкла очков закрывали его маленькое, как кулачок, лицо и придавали ему хоть какую-то значительность. Красный игрушечный автоматик в руках был, видно, для воинственности. И Балмасов, сбросив собачонку, вытянулся во фрунт и, широко поведя рукой, доложил: вот взяли террориста, тов-рищ нац-вац-командующий! Правитель? Но сколько он будет гоняться за ним?
И человек с автоматом, пожевав губами, сплюнув, быстро и проговорил: «Взяли, говоришь? Да куда он от нас денется? Никуда не денется!» — и рукой в перчатке медленно, очень медленно наставил на задержанного автомат.
— Пук! — блеснув новыми фарфоровыми зубами, рассмеялся человечек. Он был любителем таких шуток. Вот тёмные стекла его очков поднялись, и стало видно, что у правителя нет глаз: как же он стреляет? Стрелял правитель хорошо. Автомат в его руках ожил будто сам собой, и оттуда посыпались раскалённые кусочки металла. И пришлось упасть на пол, и перекатиться в угол, где, казалось, было безопасней, там и достала его очередь и больно перерезала пополам…
Он и проснулся от собственного стона, будто и в самом деле в него попали пули. Ещё, как наяву пунктирно мелькали светящиеся точки, и боль внизу живота была такой острой, что он не сразу разобрался: снится ему это, или всё происходит на самом деле. Но, выбравшись из горячечного сна, понял: никакого Балмасова, никакого правителя рядом нет, и облегченно выдохнул.
И в предрассветном сумраке он скорей почувствовал, чем ясно увидел: он всё так же сидит в автобусе, и руки всё ещё сжимают поручни кресла, вот только руки эти были совершенно свободны. Он оторвал руки, и долго рассматривал — никаких наручников, он что, сам освободился? Но это невозможно, а то, что ему рассказывали в камере на ночь — только сказки, ничего больше…
Сколько же он спал? Видение было таким отчётливым, но таким странным, будто он посмотрел на экране одну из тех постмодернистских штучек, где и сам режиссёр не совсем понимает, что там у него на «кодаке» снято… Но что было наяву? Помнит, его везли куда-то поездом, потом машиной, и вдруг, как во сне, все исчезли, и он остался один. Один? Почему один? А это кто там на креслах? И тут как вспышкой пробило: там, на передних креслах, его конвоиры. Мёртвые конвоиры!
Как он мог заснуть, отключиться, выпасть в такой момент из действительности? Мозг отключился от перегрузки? ещё бы! Реальность была куда абсурдней любого сна! Или укол так подействовал? Но разве ему делали укол? Да не всё ли равно, он ведь проснулся! А Чугреев и тот второй, Фомин, спят мёртвым сном. Поверить в то, что произошло, было невозможно, страшно — погибли люди! А он жив, но зачем? И всё никак не мог взять в толк, для чего был разыгран этот трагифарс. Чёрт возьми, за что ему это?
Именно эта мысль вдруг всколыхнула сознание, заставила тряхнуть головой, начать шевелиться. Правда, позже, вспоминая себя в тот момент, он усмехался: нет, всё было не так пафосно. Мысль «за что, за что» была, но не это заставило подхватиться, а резь в животе, требовавшая облегчиться. Пружиной он вскочил с места, и его тут же качнуло влево и пришлось опереться в плечо Чугреева. А когда дёрнулся в сторону от мёртвого тела, резко завалило и ударило о закрытую дверцу. В остервенении он дергал и дергал её, железную, скользкую, холодную, и когда она, наконец, поддалась, выпал из автобуса на траву, больно стукнувшись о каменистую землю. И сразу будто кипятком ошпарило, настолько был холодным утренний воздух.
Ничего не видя перед собой, он, упёршись лбом в запылённый бок машины, дёрнул молнию и… И не скоро отделился от колеса. А потом, отойдя на три шага, замер и прислушался, но ни посторонних звуков, ни гудения моторов, ни лязганья затворов, ни лая собак — ничего! Только мошкара тонко зудела над головой. И в мутном утреннем свете постепенно проступили мелкие подробности: жухлая трава, обрывок веревки, зажигалка у дерева, мокрое колесо и высокая каменная стена справа. И, зачем-то пригнувшись, он обогнул автобус, прикрытый сверху тёмными ветвями, и понял: машина стоит между одинокой скалой и подножием огромной горы, или как это здесь называется? Идти и осматривать окрестности не хотелось, он и так знал: за деревьями рыжая степь, он недавно так ясно видел её во сне. Только что делать с этим знанием, он не знал. И всё ходил и ходил, продрогший, вокруг автобуса, и облачко гнуса перемещалось за ним.
Только ни мошка, ни холод не шли ни в какое сравнение с тем, что рядом были мёртвые люди. И в какой-то момент, решившись, он подошёл к окнам с правой стороны — через стекло смотреть безопасней — и тут же отпрянул. Ему хватило и секунды, чтобы разглядеть бритые аккуратные затылки, плечи, погоны, безжизненные руки… Пришлось зажмурить глаза, но и тогда видел чёрный циферблат часов с живой секундной стрелкой на запястье майора Фомина. Он и не подозревал, что недвижность человеческих тел может вселять такой животный страх. Да нет, не страх, а что-то большее — священный ужас перед смертью, явленной во всей своей окончательности.
И, как завороженный, поднёс к глазам руку и долго вглядывался: цифры, стрелки на собственном хронометре долго не складывались в часы и минуты. Он и сам не понимал, зачем ему знать, какое там время в Цюрихе, Лондоне, но вот в Пекине… В китайской столице и в этих степях сейчас было без четверти пять. И что? Легче от этого знания точно не стало, стало только тревожней. Выходит, он часов восемь, не меньше, провёл рядом с трупами. И что делать в такой ситуации? Выйти к людям, позвать на помощь? Кому на помощь? Тем, двоим, уже ничем не поможешь. И ему самому нельзя помочь. Он ведь не участник аварии, а свидетель преступления, страшного, непонятного, бессмысленного. Бессмысленного? Да нет, кто-то, завертев такой сюжет, вложил вполне определённый смысл. Заключённый — свидетель убийства охранников? Неразрешимей и безнадёжней ситуации нельзя и придумать.
И вот теперь он должен сидеть возле трупов и отбиваться от ежа, что забрался не под рубаху, а в башку и сверлит мозг тысячами иголок: нет, почему убили не его, а конвойных. Прошла целая ночь, но пропавший этап до сих пор не нашли. Они что, не знают, где искать? Не могут не знать! Может, какая-то техническая ошибка? Какая ошибка! — выкрикнул он и осёкся. Что он так орет? А пусть слышат, а то вдруг забыли, где оставили и конвой, и заключённого.
Здесь давно должны быть вертолёты, машины, люди, но ничего нет. Странная история. Вот и кабина открыта. И только он дотронулся до дверцы, как она распахнулась, открыв внутренности: круглое серое рулевое колесо, замершие приборы, грязный резиновый коврик, ключ в замке зажигания. Ключ! Руку магнитом тянуло к этому блестящему кусочку металла.
Ещё не вполне понимая, зачем это делает, он забрался на высокое шофёрское сиденье. Невероятно! Один поворот ключа, и он может покинуть это место на машине… Просто выехать на дорогу, она ведь здесь, рядом. Он коснулся пальцами брелока — металлического овала, на нем была выдавлена одна из кремлёвских башен, и отдёрнул руку! Болван! Что-то здесь не так, не так по содержанию! Зачем они оставили этот ключ, для чего? Просто забыли вынуть? Ну да, забыли! А что, если машина заминирована? И стоит ему только повернуть ключ, как всё взлетит на воздух — и он, и конвоиры. Неужели стая думает, он воспользуется такой забывчивостью?
Нет! Он ни к чему не прикоснётся, даже если никакой взрывчатки в автобусе нет. И не будет он тратить время на распутывание этого клубка: зачем, почему? Нормальный человек просто не в силах понять дьявольский замысел, у него и так плавятся мозги! Вот и думает о себе в третьем лице. Раздвоение личности? Ещё какое! Но, может, в таких крайних ситуациях полезно посмотреть на себя со стороны? Посмотришь, посмотришь, если не околеешь от холода! Надо достать одежду из сумки, но для этого нужно вернуться в этот катафалк, а он всё никак не мог заставить себя.
И сколько бы он так гулял — неизвестно. Но когда от холода свело спину, и рот нельзя было закрыть — так клацали зубы, он, набрав воздуха и стараясь не смотреть на мертвецов, нырнул вовнутрь машины и боком, боком отбежал в конец салона. И, подтащив сумку, выудил свитер и ещё куртку, и натянул всё это на себя, и рухнул на задние кресла, как на диван. И, свернувшись калачиком, стал ждать, когда вернется тепло.
Но терпения хватило ненадолго, мёртвые и сюда дотянулись запахом. Перегаром, что ли, так пахнет? Нет, нет, ждать здесь, когда за ними… за ним придут, он не будет. Но, сделав Несколько шагов к выходу, остановился: брезгуешь? А что так? Ведь рядом с майором и подполковником мог быть и он сам! И кто-то вполне ещё живой так же морщился: ну и смердит! А разве мертвецы виноваты? Это всё безжалостная и несовершенная природа! Не предусмотрела благовонной кончины живой материи.
И, усевшись у двери, он старательно отводил глаза, но сколько ни отворачивайся, а взгляд всё ведёт и ведет в ту сторону, где уже не через стекло, а всего в метре от него сидели/лежали убитые. Беспомощная правая рука Чугреева с тонким обручальным кольцом безвольно свесилась с кресла, нога в маленькой, почти в детской коричневой туфле вывалилась в проход и несколько развязно для мёртвого тела застыла там. Теперь можно дотронуться до худого плеча подполковника, даже пощекотать за ухом, у него там трогательная родинка и белая полоска шеи ниже воротника рубашки. Нечастный мужик, так и не успел радовался новому званию! А вот у Фомина только и видно, что густые чёрные волосы… Очнись! Только стокгольмского синдрома не доставало!
И меня два красивых охранника повезли из Сибири в Сибирь, выплыло из глубин памяти. Не довезли, болваны! Всего два месяца назад, когда его в Москве возили на суд — и дорога была бесконечной, через весь город — он боялся, что машина попадёт в аварию. А это верный конец, нелепый и окончательный. Он бы не смог выбраться из металлического стакана, куда его каждый раз загоняли, как кролика в клетку. Но автокатастрофа — раз, и готово, хоть и больно, но смертельно, а значит, спасительно. Теперь же совершенно непонятная ситуация. Весело, очень весело! И всё это ему обеспечили два вертухая, что лежат себе, как ни в чём ни бывало. Им теперь всё нипочем! Оставили заключённого на произвол судьбы и в ус не дуют. Хорошо устроились! Но мне, мне что прикажете делать?
И тут как иголку вогнали в мозг: а ведь его запросто могут обвинить в смерти конвоиров! Нет, нет, нет… А почему нет? Зачем его оставили в компании мертвецов. Места в машине не хватило? Подонки, что же вы делаете! До конца срока осталось всего двести восемьдесят три дня! Всего двести восемьдесят три! Это было вчера, сегодня на день меньше… А теперь снова будут годы и годы! Нет, он не выдержит больше никаких сроков! Не выдержит! — бил он кулаком по стеклу. И быстро выдохся, и вдруг стало стыдно самого себя, такого беспомощного. Слабак!
Пришлось обхватить голову руками: ну, придумай же что-нибудь! Но мозг отказывался понимать, анализировать, выдавать решение, что, паника выжгла остатки разума. Он считывает только верхний край информации, но безвыходность положения он понимает, всё-таки понимает. Но что дальше, сидеть возле трупов? Так и с ума сойти можно… А может, и в самом деле сойти? Сойти, спрыгнуть со ступенек и податься куда глаза глядят? Куда глаза глядят — это побег! И, будто споткнувшись, арестант замер… Сама мысль о побеге ещё недавно показалась бы безумной, но теперь, после ночного сна, он не был так категоричен.
Нет, в самом деле, не стоять же, как у кучи дерьма, и кричать: это не я сделал, не я! А кто? Он ведь не сможет доказать свою непричастность. Да и не нужны никому доказательства! Его дважды судили без всяких доказательств! А теперь такая фабула! Двое мёртвых охранников есть? Есть! А преступник, надо же, какой идиот, сидит возле убитых, всё не может налюбоваться на свою работу! Да его тут же у автобуса и пристрелят, как собаку! И пристрелят, если он будет сидеть и ныть! Нужно уйти как можно дальше, и пускай его задержат где-нибудь там, но не здесь, у трупов. Здесь он пикнуть не успеет, даже если выйдет навстречу с поднятыми руками! Да успеет ли поднять руки? Расстреляют, а потом объяснят: «И только благодаря слаженным и оперативным действиям спецслужб удалось обезвредить опасного преступника. В ходе задержания он оказал сопротивления и был убит».
Вот только за самоволку он получит новый срок, пытался сопротивляться самому себе, обязательно получит. Но бесконвойность уже кружила голову и пьянила так, что мысли, крамольные, вольные и горячие, завихрились сами собой. Собственно, уже то, что он отодвинул дверь — это побег, как если бы он в зале суда вышел из клетки, и сделал один только шаг.
Да, да, надо уходить, уходить, и всё равно куда, только подальше от этого места. Что делать, он разберётся, он додумает потом! А сейчас на рефлексию нет времени. Вот и небо, ещё недавно серое, стало отчётливо голубым, и розовым светилось там, на востоке. И если идти, то сейчас и немедленно. Антон бы в такой ситуации не раздумывал, он был бы уже далеко отсюда! И он уйдёт и сдастся, но только где-нибудь там…
Он поднял сумку и собрался вывалиться наружу, но на ступеньках задержался, будто что-то забыл. Что он мог забыть? Салон был чист, из него выгребли всё, никаких следов пребывания спецгруппы, если не считать майора и полковника. Но что-то свербело, не давало покоя. И он вспомнил! Вспомнил, как из синей папки что-то выпало, какой-то маленький предмет. Ну, выпало, и что? Зачем ему знать? Нет, интересно же! И пришлось встать на четвереньки и заглянуть под передние кресла: предмет был там, в пыльном закутке. Он протянул руку и, ещё не дотронувшись, понял: паспорт!
И, вытащив документ, сел на пол и машинально отодвинул что-то позади себя и, сообразив, что это была нога подполковника, чертыхаясь, скатился на землю. Там, на траве, и раскрыл книжицу — и точно, его фамилия, его фотография. Он столько лет не держал в руках свой паспорт! Нет, нет, он как-то оформлял доверенность на Лину, и ему буквально на пять минут выдали сей документ.
А теперь надо переодеться! И в самом деле, не будет же он бежать в зэковской робе, но и закапывать эти тряпки не будет, возьмёт с собой и выбросит где-нибудь подальше от этого места! Руки уже потянулись к пуговицам на груди, но пуговиц не было… Чёрт! Так и в самом деле, ролики зайдут за шарики. Какая роба? Он сдал её, сдал сутки назад, и куртку, и гачи, в которых у него был вид наложившего в штаны! Но переодеться-то и в самом деле нужно, он почти сутки не мыт, и тряпки основательно пропотели. И, притянув за лямки сумку, вывалил на траву перерытые чужими руками вещи: футболки, ещё одни джинсы, куртка, рубашки, спортивные брюки, маленькое полотенце, шлёпанцы, бейсболка, ещё одна куртка джинсовая, любимая… Всё было вперемежку с блокнотами, мылом, футлярами для очков, для зубной щётки и прочей дребеденью. В отдельном кармане лежал телефон с мёртвым экраном, и он зачем-то взял его в руки. Что толку теперь в этом сенсорном экране, в этой клавиатуре, откликавшейся на малейшее прикосновение? Не позвонишь, не позовёшь! А если бы работал, что, позвонил бы? Обязательно позвонил бы. Позвонил не матери — жене. И хоть напоследок наговорился бы всласть. И сказал всё то, что никогда не говорил ей…
И в Читинское управление обязательно позвонил бы, и спросил, на каком основании его завезли и бросили? У них этап пропал, а они не чешутся. Нет, в самом деле, где поисковая группа? Выходит, всё дело в отсутствии связи? Дело в двух трупах за спиной. И он, заключённый — главный подозреваемый! Потом он и сам не мог понять, зачем менял одежду, но в те минуты был один отчётливый мотив: если захватят, то в чистом! Может он позволить себе хотя бы это? Нашлись и другие резоны, практические: джинсы слишком светлые, он будет в них заметен, и его обнаружат раньше времени, а у него есть брюки потемнее, он только снимет ремень, наденет свежую футболку, а поверх ещё и куртку. Так, майка, джинсы, куртка, бейсболка. Или правильней каскетка? Надо надеяться, теперь он не похож на зэка, он никто, звать никак, просто бродяжка.
Теперь только осталось сложить в сумку всё до единой вещи: две футболки, две тенниски, спортивные брюки, печенье, блокноты, трусы, бесполезный телефон, шлёпанцы, два блокнота, бутылочка с водой — жаль одна! — две помятые плитки шоколада, какая-то баночка, синий в красную клетку большой носовой платок и упаковка бумажных салфеток… Он всё перекладывал и перекладывал с места на место свои вещички, будто хотел руками навести порядок в мозгах…
А может, оставить всё здесь, взять только куртку, ночью обязательно будет холодно. Тогда и свитер нужен. Надеешься дожить до ночи? Энтузиаст! Ну что ж, тогда придётся нести сумку, здесь ничего нельзя оставлять, ничего… Он и веревочку эту возьмёт, а вдруг пригодится, и чужую зажигалку тоже… Интересно, кто из коммандос её потерял? Эх, сейчас бы дождь, он бы смыл все следы. Но дождя не будет, будет снова жарко! Теперь паспорт! Где паспорт? Спокойно! Соображай быстрее! Он держал паспорт в руках, так? А потом? Потом сунул в карман, но джинсы он сменил и, значит, документ в сумке. Замечательно! Что замечательно? Обрадовался: как же, нашёл паспорт! Куда он с таким паспортом? С этим именем, отчеством и фамилией?
А деньги? У него действительно есть деньги, четыре с половиной тысячи рублей — целое состояние для заключённого! И никаких захоронок он не делал. Какая ерунда! Интересно, смог бы он на самом деле прятать что-нибудь запрещённое? Но мимолётные мысли, видно, были, раз такое приснилось. Только сейчас не до этих теоретических изысканий: мог, не мог! И, сложив купюры квадратиком, втиснул в маленький карманчик джинсов. Вот теперь всё! Может, удастся сойти за геолога? Ну да, геолог! Даже если бы за спиной был рюкзак, всё равно не похож. На нем нет даже легкого загара, и это плохо, очень плохо… Руки можно спрятать, а вот лицо… «Бледнолицый брат, в тебе любой и сразу опознает зэка. Но если ты задержишься, то и опознавать не придётся».
И отойдя на несколько метров, оглянулся — дверь автобуса была открытой. Надо вернуться и задвинуть дверь, а то кто-нибудь заберётся, какие-нибудь звери, и… Нет, пусть будут мёртвыми, но целыми! Но когда дверца стала на место, в голове лихорадкой запрыгала мысль: надо стереть следы на дверце. Зачем? В автобусе полно его следов. Но здесь, на ручке, они будут последними! И что? А ничего! Он сотрёт свои пальчики, сотрёт. И, достав из упаковки бумажный носовой платок — в воздухе тотчас тонко и неуместно запахло лавандой — тщательно протёр серебристую металлическую скобу…
Пока он возился с дверью, заметил в глубине, под передним сиденьем закатившуюся туда бутылку с минеральной водой. Это было кстати, а то ведь еды, собственно, никакой и нет. И уже протянул руку, но тут же и отдёрнул: чёрт его знает, что в этой бутылке! Нет, ничего нельзя брать! Это потом он пожалеет, что был таким осторожным, а тогда ему ничего не надо было от них. Ну да, такой принципиальный, а кто пил воду из рук той женщины. Но это было до того, как они уничтожили людей. Ну, хорошо, то есть не хорошо… Он собирается идти или будет стоять и оправдываться?
Сколько бессмысленных действий он совершил за эти два часа! Только всё пустое! Его всё равно обнаружат, найдут, не могут не найти. Но его будто толкали на побег. Почему не пристегнули наручниками, зачем-то оставили ключ в замке зажигания? И паспорт, наверное, не просто так свалился за кресло! Вдруг в автобусе есть камера наблюдения? И сейчас кто-то где-то, потешаясь, следит, как он ползает тут на коленях… А что, если в его вещах есть какое-то устройство, совсем маленькая штучка, что-то вроде таблетки, она и будет подавать сигналы… Таблетки, таблетки! Откуда у него банка с витаминами? Да не было у него никакой банки, её подбросили, точно подбросили. Для чего громила ворошил сумку, что он там искал? Ничего не искал, он заряжал её…
И в следующую минуту на траву из сумки полетели пожитки. Первым выпал телефон. Ну, конечно, здесь и передающее и принимающее устройство! К чёрту питающий элемент, он и незаряженный способен отражать сигналы. Да разбить его — и все дела! Нет, нет, он вынет только аккумулятор, аппарат потом можно быстро оживить, вернуть в рабочее состояние. Связь! Это та тонкая ниточка, что ещё связывает его с миром…
Закончив санацию телефона, он стал перебирать одежду, выворачивал каждую вещицу наизнанку, ощупывал каждый шов, осматривал каждый карман. Не обнаружив ничего подозрительного, уже без разбора, кое-как вмял постылое барахло и застегнул молнию. И тут же почувствовал, как волна истерики вот-вот вырвется наружу, захлестнёт его, накроет неуправляемой волной, и в бессилии сел на траву.
Дожил! В побег собрался! Нельзя никуда идти. Понимаешь, нельзя! А вот то, что сделали с ним — это можно? Можно? В самом деле, почему их до сих пор не обнаружили? Но совсем скоро здесь появится вооружённый отряд. И если он хочет хоть немного пожить, придётся уйти. Пусть и стая побегает, ей полезно… Идти нельзя остаться! Идти нельзя, остаться! Идти, нельзя остаться!.. Всё, запятая поставлена!
И пришлось подняться, и потянуть за ручки сумку, но закинуть её на плечо, как во сне, он не смог — кто-то отстегнул ремень, помнится, это был широкий, крепкий такой ремень. Придётся нести в руках, не оставлять же здесь, а то подумают, что бежал в панике. А разве нет?
И, взяв вправо, он пошёл, но так неуверенно, что казалось, всё это понарошку. Он прошёл с километр, а всё спотыкался, и оглядывался, и останавливался: хотел повернуть назад? Если бы он мог вернуть мёртвым жизнь! Но нет, не может, ничего не может, остается только идти. И он всё шёл и шёл. А в голове колесом вертелось: кто он теперь? Был обвиняемым, подследственным, потом и осуждённым, и осуждённо-подследственным, и дважды осуждённым. А теперь что, осуждённо-освобождённый? Да нет, он просто осуждённый и не только в юридическом, но в социальном, политическом, общественном смыслах… Кто только не судил его! Только без пафоса! Так ведь и пафос не отменяет простой истины: он перешёл в разряд беглых каторжников. Зэки в таких случаях говорят — амнистировал сам себя. Но ведь он ушел на время. Да ведь побег — это всегда временно…
Он и сам не знал, на что тогда надеялся. В этой малонаселенной местности чужак как на ладони, и обнаружить его не составит никакого труда, обнаружить и сдать. Всё так! Но желание доказать свою невиновность было таким сильным и беспредельным, что никакие доводы рассудка в те минуты не действовали. Совсем. Он даже успокоился: ну, задержат, и что? Он скажет, шёл за помощью… А что не на станцию?.. Так направленья не знал… Тогда сумку зачем взял?.. А он сумку выбросит, и вопрос отпадёт сам собой. Пусть, пусть задержат! И хорошо бы, местные милиционеры. По крайней мере, не станут сразу стрелять. Почему он был так в этом уверен?
И, пробираясь вдоль северного склона хребта, он всё дальше и дальше уходил и от серого автобуса, и от мёртвых Чугреева и того второго, Фомина. Слева расстилалась степь, и на ровной, как стол, поверхности не было ничего — ни электрических столбов, ни строений, ни машин, ни людей. Этот рыже-коричневый простор выглядел таким диким, что казался какой-нибудь долиной Скалистых гор. Он и сам не знал, почему тогда двинулся на восток, просто показалось, что безопаснее идти именно в том направлении. Разумеется, мысль эта была иллюзорной, но что ему оставалось — только иллюзии. Плохо только — он не знает, что там впереди, и чем дальше шел, тем яснее понимал: идти вслепую — верх безрассудства. Эх, если бы не эти отвесные скалы, он мог бы подняться метров на десять, двадцать, и такой высоты вполне бы хватило рассмотреть окрестности. Только скалы были неприступны, не стоило и пытаться…
Но когда он прошёл километра три, хребет, будто поверив в серьёзность его намерений, неожиданно сжалился, оплыл пологим склоном, как спину подставил: забирайся! Он даже пробежал несколько метров по склону, но тут же выдохся, нечем было дышать. К его удивлению, в теле не было никакой мышечной силы, да и откуда ей взяться у растренированного человека, к тому же голодного — не считать же едой вчерашний перекус в поезде.
Пришлось оставить сумку у приметного камня, без поклажи подниматься стало легче. И в какой-то момент решив, что набранная высота достаточна, остановился и замер, не решаясь обернуться. Что он боялся увидеть: рассредоточенные цепи поисковой группы? Но ведь он сам хотел посмотреть что там! Ведь для этого и только для этого он полез на эту горку! Хотел убедиться? Так убедись: нет никаких коммандос! И, отдышавшись, повернулся и не поверил огромности открывшегося пространства: как давно он не видел ничего подобного! Эти мягкие холмы на горизонте, эти нежные краски… Он готов сидеть тут и… И ждать, когда подлетят вертолёты? Хорошо — сиди! Им было бы забавно снять тебя с этой горки, особо и напрягаться не надо. Снимут одним выстрелом, и он сам покатится по склону к ногам в чёрных ботинках. Но, может, всё-таки собраться и рассмотреть местность, а? Хорошо, хорошо, рассмотрим…
И, прищурив глаза, он выхватил дорогу слева, она, как нитка, нанизывала разноцветные бусины-машины. Трасса! А левее, у самого горизонта — нагромождение серого, коричневого, белого. Та самая Оловянная? И пришлось судорожно вспоминать методику определения расстояний: если он различает — а он ясно видит здания, трубы — это восемь-десять километров. Так близко? Но это слева, а прямо перед ним змеились две ленты, одна светлая — речка? Но речка без надобности, а ближе — дорога. По ней катила большая горошина. Грузовик, автобус? Это там, во сне, его подобрала машина? Значит, если бы он вечером пошёл от автобуса прямо, то запросто добрался бы до станции? Но сегодня он точно туда не пойдёт, он был в Оловянной ночью, и ему там не понравилось. Да и поздно, все станции уже оповещены.
И в то село, что раскинулось наискосок справа, тоже не пойдёт. Он видит почерневшие крыши, бревенчатые дома, огороды, бани, дворы, различает даже окна, но без переплётов, и значит, до села не больше четырёх километров. Отсюда, с хребта, промытые дождем и снегом, прокалённые солнцем деревянные избы были так же недоступны, как и собственный разорённый дом. В село непременно заявится поисковая группа… А вот дальше на восток до самого горизонта, до синих сопок было пусто. Выходит, он правильно выбрал направление? Эх, если бы хоть одним глазом взглянуть на географическую карту, тогда бы яснее представлялось, что там к востоку. Ему бы самую простенькую, даже контурную — он бы и в такой разобрался.
По правилам внутреннего распорядка карта в колонии, даже плохонькая, в библиотечной книжке — крамола. Как и цветные карандаши. А вдруг зэк возьмёт, да изобразит карту по памяти? Были в правилах и смешные запреты. Оказывается, на зоне нельзя было держать личный транспорт. Что имелось в виду: инвалидная коляска? Или кто пытался пригнать и поставить на прикол лимузин? Нельзя было держать при себе и текст самих правил, где было расписано, что можно заключённому, а что нельзя. Вот за незнание он и получил три взыскания. Как оказалось, в его положении это был наиважнейший документ, важнее, чем копии приговоров. Ну, третьим приговором он уже обеспечен! Вот и выбился в рецидивисты…
Всё! Надо спускаться, пока поблизости никого нет. Ни автобусов с синими занавесками, ни людей с автоматами, ни натасканных на человечину собак, ни вертолётов в небе — ничего. Пока — ничего! Обратная дорога далась легче, подхватив сумку, он даже пробежался по склону, но в конце спуска ноги заскользили по траве, и пришлось кубарем слететь к подножию. Это ерунда, главное, он определился и уже осмысленно может передвигаться дальше.
Надо шевелиться, а то скоро солнце наберет силу, и будет жарко, очень жарко, он и так уже вспотел, придётся снять куртку. Скоро стала досаждать и поклажа, она задевала то куст, то дерево, то валун, и сумку приходилось перебрасывать с одной руки на другую. И хотелось, как метателю молота, раскрутить и с силой забросить постылую ношу подальше. А тут ещё мысли сверлили: что-то слишком спокойно вокруг. Так не должно быть! В Чите уже должны знать об исчезновении этапа, а здесь неправдоподобная тишина…
Но кто-то сверху решил напомнить: да нет, всё не так и спокойно, как кажется. И минорное настроение прервал грохот: с горы вдруг скатился камень, за ним посыпались мелкий щебень, он еле успел увернуться и поднял голову: кто там наверху? Не могут же камни, ни с того, ни с сего, сами падать? Могут! У гор своя, отдельная жизнь, и казалось, что им какой-то там маленький беглец, но попугать приятно. И вот уже человека настораживает то тень от пролетевшей птицы, то неясный шум вдалеке, то близкое шевеленье в кустах. И чудится: вон за тем деревом или за серым валуном кто-то стоит, дожидается. И отбиться от тревоги можно только физической усталостью. Нужно идти, идти, идти!
Он остановился, когда солнце достигло зенита, и стало до одурения жарко, а тут ещё когда-то сильные ноги налились чугуном и отказываются подчиняться. Сбросив с себя и сумку, и куртку, и кепочку, он сел в тени какого-то куста и сидел, не шевелясь. И всё не мог понять, что его так цепляет: высокое небо? тишина? одиночество? Да всё цепляет: и камни, и деревья, и последнее тепло. И эта ещё зелёная трава! Можно сорвать веточку и пожевать прямо с листьями и горькой корой, швырнуть камешек, лечь на землю… Как ему не хватало в камерах тактильных ощущений, цветных, меняющихся перед глазами картинок, разнообразных и приятных запахов и звуков… Ничего живого и дышащего он не успевал увидеть и тогда, когда возили то в прокуратуру, то в суд. Машину подгоняли впритык к дверям, и он не успевал взглянуть на небо, вдохнуть свежего воздуха, как, прикованный к охраннику, должен был нырять то в дверной проем, то обратно в машину, а там — в тесный ящик, как в футляр!
В зале суда были большие окна, но из своего аквариума он видел только серую стену и красную вывеску — «Библиотека». С другой стороны была река с затейливым переходом, а за рекой Киевский вокзал, летом по реке плавали белые пароходы… Но ничего этого он не видел, просто вспоминал картинки из прошлой жизни. Скоро будет вспоминать и эти несколько свободных часов, это немилосердное солнце, эту тонкую, совершенной формы паутинку, кто мог её здесь порвать? И тот стрекочущий звук — неужели кузнечик? А это что, стрекоза? Надо же, какое совершенное создание! Хорошо стрекозе! Летает себе и не подозревает, что когда-то весь её стрекозиный род стал жертвой оговора. Может, вот за эти нарядные прозрачные крылышки… Стрекоза — существо как раз работящее, столько мошкары за лето истребляет… А всё дедушка Крылов! Зачем-то, походя, оклеветал этих букашек! Нет, там, кажется, началось с Лафонтена… Или Эзопа? Вот так и с ним… Его давно не будет на свете, а клевета будет всё тянуться во времени и пространстве. Только авторы клеветы ещё те лафонтены…
Он заговаривал и заговаривал себя, а внутри всё дрожало, и как ни отгоняй смятенные мысли, а они неотступны, как мошкара. Его положение — полнейший цугцванг! И что он ни сделает — всё будет плохо. Пришлось выбирать лучшее из худшего. И чёрт с ним, пусть впаяют срок за побег! Побег, если и преступление — то не стыдное. Он хоть будет знать, за что сидит. Вот и за это валянье на травке! Ну что, оправдался? А теперь — подъем! Надо только ловчее пристроить сумку. Лямки с трудом, но удалось завести на плечи. Вот, совсем другое дело! Издали сумка за спиной похожа на рюкзак. Вот только скоро выяснилось, что лямки при движении то и дело съезжали, и приходилось без конца поправлять. Может, связать лямки? Жаль, что лишнего ремня нет, но должна быть веревочка… И точно, веревочка всё это время, дожидаясь своего часа, лежала в кармане.
Беглец и не подозревал: веревочка — остатки того мотка, которым связывали Балмасова. А если бы знал, выкинул? Что-то подсказывает: нет, не выкинул, решив, что все они связаны одной веревочкой. И он, и Чугреев, и Балмасов, и много других персонажей истории, случившейся близ станции Оловянная. Да и веревочка была хорошая, крепкая.
И, связавшись, он уже спокойней и размеренней пошёл дальше. А то, что лямки впиваются в тело — это ерунда, совсем ерунда, зато теперь руки свободны. Правда, это почему-то не помогло, когда, обходя камень, он споткнулся о корень берёзы, бугром выпиравший из земли. И упал со всего размаха на землю рядом с большим, заострённым сверху камнем. Надо же, как просто: корень, камень и разбитая башка. Этого только не хватало! Он ещё лежал на земле и переводил дух, когда услышал посторонний звук, совсем технический и, прислушавшись, понял — рокочет мотор. Там, дальше что, распадок? И дорога? Дорога, машины, люди — это было неприятным открытием. А гудение всё ближе и явственней…
И тогда он рванул к спасительному краю гряды — больше некуда, в её каменные складки. Только втиснуться спиной не получилось — мешала превратившаяся в горб поклажа, и пришлось стать боком и замереть в ожидании. Рокот всё нарастал и нарастал, когда из-за скалы, громыхая, вынесся самосвал. Совсем не страшный с пустым кузовом и, кажется, пьяным водителем. Самосвал, безбожно вихляя, стал удаляться степью куда-то на север. И не успел он обрадоваться, как следом выскочил ещё и грузовичок. До боли знакомая машина ехала медленно, и он успел рассмотреть в кабине две покачивающиеся головы, а в кузове какие-то ящики. Он видел точно такую же совсем недавно! Видел ночью, во сне. Та же древняя полуторка, два загорелых мужика, только кузов был пустой. Они что, как летучие голландцы, перемещаются из яви в сон и обратно?
Машина питалась какой-то гадостью, и потому выхлоп был таким смрадным, что должен был отравить свежий воздух. Мог бы, но только бензиновый чад и был запахом воли. На запылённом заднем борту чётко читалось короткое, совершенно нецензурное слово. Господи, какая долина Скалистых гор — родимые Палестины! Может, надо было кинуться наперерез? Наверняка, довезли бы куда-нибудь. «Очнись, это не сон! И знай, нельзя обращаться за помощью к людям. И помни, тебе никто не сможет помочь!» — выговаривал сам себе беглец.
И, опустившись на корточки, всё сидел за выступом скалы и ждал, не покажется ли какой-нибудь другой транспорт. Самосвал и грузовичок уже давно исчезли за горизонтом, а он всё не решался подняться на ноги. Казалось, только он выйдет из укрытия, как из-за поворота, из-за скалы тотчас появятся сидящие в засаде коммандос, и кто-то в чёрном, чуть приподняв щиток сферы, крикнет ему: «Стоять!» А, может, и не крикнет, а просто выпустит очередь. Если бы ему ещё сутки назад изложили сценарий вчерашнего происшествия, он не преминул бы потешиться фантазии автора. Но то меньше суток назад, а сегодня он ждал чего угодно, откуда угодно, ждал из-за каждого камня, дерева, куста, ждал с неба, из-за скалы, из-под земли. Оказывается, у него совсем недавно была спокойная и размеренная жизнь и всё по расписанию, по расписанию, и под охраной, под охраной…
Нет, побег — это совершенно неразумное решение. Надо было дождаться поисковую группу. «Так, может, повернешь назад? Давай, давай! Похоже, ты забыл, как тебя когда-то задерживали!» Как самолёт тогда блокировали грузовиками, и в предрассветной тьме свет фар казался не столько зловещим, сколько театральным. Потом подъехали автобусы, и оттуда на борт ворвался спецназ, и, как водится, что-то там сломали… И эти бешеные крики: «Оружие на пол, будем стрелять!» — они что, так себя заводят, но зачем? И как тогда все растерялись, застыли и подчинились… Позже узнал: в тирах подразделений по борьбе с терроризмом были мишени с его физиономией. Так с тех пор, наверное, пристрелялись!
Тогда ему жёстко заломили руки и, не сдерживаясь, стукнули по спине и, пригнув голову, затолкали в машину, а потом и обыскали, и просветили рентгеном. Он тогда ещё и обвиняемым не был. А тут пропавший этап, мёртвые офицеры! Сделать его убийцей ничего не стоит, абсолютно ничего — у прокурорских не получилось навесить ему безразмерный срок, зато арестовали больше сорока человек, рассчитывали: кто-нибудь даст убойные показания. Не дали. Стая долго ждала повода для окончательной расправы. Не даром правитель высказывал сожаление, нельзя, мол, сажать на такие сроки, как в Штатах. О! Даже у него есть неисполненная пока мечта — припечатать личного врага приговором на сто-двести лет заключения. Не дождались, решили сочинить историю сами. А для убедительности не пожалели даже своих церберов! И теперь будут рассказывать: «Вот оно — истинное лицо злодея. Вы не верили, а он не только вор, но и убийца, жестокий и безжалостный! Но теперь преступнику не уйти от ответственности»!
Господи, куда тебя несет, попытался остановить себя беглец. Но ведь так всё и есть, не давало сбиться с беспощадных мыслей сознание. Наверное, у прокуроров и обвинительное заключение готово: убийство одного и более лиц. А это — пожизненное, а значит, оставят в тюрьме навсегда. Но разве он не был готов к этому сроку? Готов, готов, был бы настоящий суд, а не обезьяний процесс…
Вот только его собственные действия стандартны, слишком стандартны. У него нарушен сам процесс восприятия действительности. Как называется такое состояние? Сенсорная депривация? Ну да, она самая! А всё это от долгой изоляции. И потому его действия так тривиальны, просчитать их ничего не стоит. Да им и не надо просчитывать. Забросят широкий бредень и выловят его, как мелкую рыбешку. Мелкую? Мелкую! И мелок он уже тем, что пусть во сне, но позволил себе эту снобистскую мыслишку: «Знали бы, кого подвозили». Даже в таком состоянии он помнит о своей избранности. Ну, ну!
И у тебя, великого, в мозгу только одна мысль: выбраться, выбраться, выбраться! Но как выпутаться из этой западни, куда загнали и загнали отнюдь не вчера. Загнали в яму, из которой не выбраться. Да-да, в выгребную яму, как одного из иерархов церкви! Историю про то, как энкэвэдеэшники утопили в отхожем месте не то Калужского, не то Смоленского архиепископа рассказал один из просителей. Когда-то он принимал десятки людей, но почему-то запомнился тот давний разговор, волнение и слезы на глазах пожилого человека: «И кто бы мог подумать, но церковь, потерявшая, что греха таить, в начале века свой авторитет, так возвысится в тридцатые годы. Тогда ведь нашлись тысячи, понимаете, тысячи людей от иерархов церкви до монахов и мирян, принявших смертные муки за веру!» Посетитель с непонятным для него тогда восторгом рассказывал, как долгие годы за тайной могилой архиепископа ухаживали, как могилка потерялась, а потом нашлась. И всё повторял и повторял: «Чудо господне! Воистину чудо господне…»
А вот с ним никакого чуда не будет. Не заслужил. Нет, в самом деле, он давно беспомощен, но до такой степени маразма ещё не доходил. Сидит, кусанный мелкой нечистью, изошёл слезами о своей несчастной судьбе, вот и дорогу перейти боится… Ну, давай, давай, что сидишь, почему не прорываешься?.. Вот только перекушу и буду прорываться. Честное комсомольское! Переживания переживаниями, а брюхо требует своего, законного! Ну да, мозги отдельно, требуха отдельно. Эх, сейчас бы кусок мяса, но есть только ломанное печенье и немного шоколада.
Скудная трапеза несколько отвлекла его, но тут совсем некстати вспомнился Чугреев. Как они там, в закрытом автобусе? Разнесло, наверное, на жаре, только и радости — ничего больше не чувствуют!
Он просидел у дороги около часа, но никаких машин, никаких пеших путников больше не было. Надо идти! Вот только свяжет на груди лямки и пойдёт. И, собравшись с духом и зачем-то пригнувшись, он, наконец, перебежал колею, шедшую из узкого распадка. И припустил вдоль пологих, местами отвесных и причудливо изрезанных склонов, пытаясь нагнать упущенное время. Злость на себя, на обстоятельства здорово подгоняла, и если бы не усталость, не жара, не груз за спиной, он бы отмахал в тот день порядочно. Только физическая слабость всё отчётливей давала о себе знать, и он нес себя уже через силу, когда хребет предательски круто сдал вправо. И теперь не только слева, но и прямо по курсу открылось пространство, широкое и пугающее. Пришлось замереть и вглядеться — никого и ничего, но так голо, что он будет на этой плоской поверхности как муха на стекле. И как не хотелось идти на восток, пришлось завернуть за угол и следовать вдоль горной гряды на юг, и жаться к её изрезанным краям, и повторять все её каменные изгибы. А тут ещё доставало светившее прямо в лицо солнце, оно, даже отвалившее от зенита, гладило раскалённым утюгом и выжимало всю влагу. И пот ручьём струился по лицу, тек по спине, по ногам, и скоро влажная одежда второй шкуркой прилипла к телу. Но он упрямо переставлял гудящие ноги и всё шёл и шёл…
И остановился, когда наткнулся на выросшую перед ним скалу, и обходить её не было сил, и уперся головой в теплый камень, но сколько так простоял: пять, десять минут, не помнил… Но пришлось оторваться от опоры, пора устраиваться на ночлег, вот только для лежбища это место не годилось, надо что-то укромней.
Только укромное надо было ещё найти. Уже потянуло прохладой, уже стал синеть и остывать воздух, а он всё кружил среди камней, и смутные соображения по безопасности всё не давали определиться. Но, когда был готов упасть на ходу, в скалах вдруг обнаружилась впадина, что-то в виде просторного кармана с зелёной лужайкой. Замечательно, здесь он и остановится! И никто его не увидит, даже если вздумает проехать рядом с этими скалами на машине. Теперь только развязать лямки, снять сумку и отдышаться…
Веревочка долго не развязывалась: узел затянулся, что ли? И в нетерпении уже хотел снять сумку через голову, но и это не удалось, видно, слишком туго связался. Пришлось придержать досаду и, не торопясь, раздергивать узелок, и тот скоро поддался, пополз под пальцами. И с облегчением бросив поклажу, он повалился на землю и лежал, укрывшись курткой от звенящей в воздухе мошкары, сходу атаковавшей его, потного и разгорячённого. И дышал открытым ртом, пока что-то не попало на язык, пришлось перевернуться на живот и долго отплёвываться.
А мошкара была безжалостна — куртка прикрыла только руки и грудь — и жалила ноги именно там, где кончались носки, вкруговую. Его так же смешно жалили через дырочки для шнурков в кедах, когда он в первый раз попал в тайгу, и комары там были большие, как звери. Но и эта мелочь достаёт будь здоров! Она, вездесущая, забиралась под куртку, и за какие-то минуты и шея, и руки уже горели огнём. Он уговаривал себя терпеть, не обращать внимания — это ведь такая ерунда в сравнении с тем, что случилось вчера. Только терпения хватило ненадолго и пришлось яростно отмахиваться, и расстегнуть браслет часов — там чесалось особенно немилосердно. И тут же спохватиться и приказать себе: только не чесаться, только не чесаться! В этом дурацком климате от любой царапины, потёртости или такого вот расчёса образуются незаживающие язвочки — забайкалка, какой-то особый вид стафилококка, чёрт бы его побрал!
В первые дни в колонии каждый считал своим долгом предупредить об этом, а может, и напугать. При этом демонстрировались части тела, где отметилась эта самая забайкалка, её синие следы были у многих. Одному сидельцу из-за этой болячки ампутировали пальцы на руке. Нет, в жилом секторе колонии было чисто, иногда даже перебарщивали с дезинфекцией и тогда народ задыхался в тех химических миазмах. Только зараза всё равно косила зэков. Косила от скученности, от нехватки витаминов, от пренебрежения к себе…
Только не расчёсывать! У него нет ничего обеззараживающего. Ничего! Он когда-то попросил, и ему на одно из свиданий привезли медицинские бахилы и таблетки гидропирита. В бахилах он ходил в баню, боялся подцепить чесотку, если заведется, то уже не выведешь. Но таблетки держать в тумбочке запретили. В колонии ничего нельзя было держать при себе, ни витаминов, ни лекарств, даже простейших — валидол, анальгин. Всё должно было храниться в санчасти. А обращаться туда следовало только по разрешению начальника отряда. Нет, если зэк захочет отлежаться в больничке, то ему сам чёрт не страшен, он доберётся до больничной койки и через карцер, и через членовредительство.
Но спрашивать у отрядника разрешение выпить витаминку — то ещё удовольствие! Вот в изоляторах по этой части были некоторые послабления, и даже медицинские дни для передачи лекарств. Зато в камеру могли на полчаса втолкнуть туберкулёзника, так, забавы ради или для срочного объявления карантина. Вот из-за такого мнимого карантина ему после суда и не разрешили личное свидание с женой…
А что если помазать укусы дезодорантом? Это что, средство на все случаи жизни? Нет, в самом деле, чем же ещё? И, отложив часы, он тщательно, как это делал во сне, пытаясь освободиться от наручников, стал мазать искусанные места. Потом достал носовой платок в красно-синюю клетку и зачем-то перевязал запястье. И, как ни странно, это утишило-таки зуд. Только мошкара и не думала отступать, она заходила с другой стороны, и уже горело в новом месте. И приходилось вскакивать и остервенело размахивать то курткой, то маленьким полотенцем…
Нет, нет, так не пойдёт! Раз он не может выиграть в борьбе с природным явлением, то… То надо терпеть! Терпеть! И, бросив изображать ветряную мельницу, расчистил траву от мелких камешков, сухих веток, жаль, в округе нет хвойных деревьев, придётся стелить оставшиеся тряпки, а под голову свернуть сумку. Вот только надо упорядочить мелочь: флакон дезодоранта, мыльницу, бритву, футляр для очков, ещё один футляр с зубной щёткой и телефон… Телефон! Когда-то в этой штуке вмещался весь мир, он был у него в кармане и он, как пультом, управлял тысячами людей. Ему не надо было даже нажимать кнопки, этот чёртов коммуникатор звонил сам, не переставая, и замолчал в одночасье…
А в заключении редкие разрешённые звонки приходилось делать при свидетелях. А как же! Зэк не мог перебрать и секунды в разговоре. Нет, у ребят в колонии были телефоны, и при обысках они прятали аппараты в разнообразные места, а бывало, что и в глубины своего тела. Одного такого рискового лагерные контролёры, матерясь, заставили вытащить из себя мобильник, а потом изувечили: отбили и гениталии, и почки, а в место захоронки собирались загнать бутылку. Парень тогда откупился, а то бы так побитого и бросили в карцер. Но что для заключённого карцер и побои, когда в любое время можно связаться с волей! Однажды и ему кто-то предложил: «Да что вы переживаете, у меня трубка есть, звоните, куда надо. Нет? Что, брезгуете? Так я мобилу не туда прячу. У меня другое место есть…»
Он так и не понял тогда, провоцировал ли его парень или всё было от чистого сердца. Но и от чистого он бы не принял! Лишний карцер ему был ни к чему. Хотя в карцере было хорошо, как может быть хорошо такому индивидуалисту, как он. И одиночная камера для него не наказание — благо. Был бы только минимум: форточка, лампа и книги! Но это по зоновским меркам недопустимая блажь.
Когда подобие постели было готово, пришлось сооружать защиту и от кровожадных тварей, и от холода. Холод! Он, фиолетовый и резкий, уже спустился сверху, завис над головой и только ждал момента ужалить. Попробуем отбиться! На джинсы чуть выше колен надо натянуть спортивные брюки, лишнее подвернуть — вот ноги и спрятаны, теперь пусть попробуют достать! На свитер надеть куртку, голову обмотать футболкой, снаружи оставить только очки. А если на руки натянуть носки и засунуть их в карман, то будет и вовсе хорошо.
Будет просто замечательно, если он продержится ночь. Осталось только лечь на жесткую землю и от усталости провалиться в сон. Но валиться было некуда — сон пропал. Ну, и ладно, а то приснится чёрт знает что. Нет, в самом деле, что за видение ему было прошлой ночью? И подсознание, надо же, какой режиссёр! Но зачем ему показали ребёнка-калеку? — гадал он.
И, перевернувшись на спину, открыл глаза. Над головой не было ничего лишнего, только луна и звёзды. Он и не помнит, когда в последний раз вот так смотрел на ночное небо, отсюда, с земли, оно казалось таким далеким — не допрыгнешь, не доскачешь, не докричишься. Он начал, было, пересчитывать рассыпанные бисером звёздочки, но быстро бросил, собрался подбодрить себя стихами, но всё как отрезало.
Да и много ли он знает наизусть? Какие-то строфы, вбитые школой, что-то из Высоцкого, несколько гариков — их так было удобно при случае ввернуть и снять напряжение в трудном разговоре. Не знает он и молитв. И за это незнание когда-то было неловко перед священником. Он попросил о встрече с батюшкой в первые дни в колонии. Хотел исповедоваться? Нет, хотя у него, как у каждого, почти у каждого, были грехи. Но тогда он был в таком смятении… Тюрьма, суд, карантин в колонии, и вот он в бараке, его теперь стыдливо называют сектором. Но, как ни называй пространство на пятьдесят-восемьдесят коек, где проход меньше метра — это всё равно барак и ничего больше. На первой же перекличке, когда стоял в тесном тёмно-синем ряду неприкаянных, он и понял всю степень своего одиночества. Наверное, и тот самый первый, кто сформулировал заповедь зоны: умри ты сегодня, а я — завтра, был таким же одиноким, впрочем, как и все в том сумеречном мире. В это ряду он и почувствовал страх перед тем, что ему предстоит: годы и годы жизни на дне…
И не зоны он боялся — самого себя. Боялся сломаться, рухнуть на колени, запросить пощады. Потому-то остро захотелось утешения от человека внешнего, непричастного. Ведь колонии даже с адвокатами он мог говорить только через решётку и под наблюдением. А священнику разрешали поговорить с глазу на глаз… Да хотелось утешения, но, признаться, был и другой мотив. Как-то совсем далекий от религии приятель, построив дом, решил освятить и дом, и сад, и пруд, и лебедей в пруду. Это показалось забавным, и он переспросил: «И лебедей? Но зачем тебе это?» Приятель насмешку не принял и ответил серьёзно: «При моей фамилии у соседей могут появиться вопросы. Зато теперь они будут знать, каких культурных традиций я придерживаюсь». Он что, тоже хотел оградить себя от темы еврейства? Да, было и это.
А священник тогда спросил, знает ли он молитвы, и он признался: нет, ни одной. «Это ничего, ничего. Начните с самой короткой: „Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, будь милостив к нам“. Повторяйте её, она дойдёт, она поможет, обязательно поможет…» И он повторял. Повторял! Но каждый раз это было мучительно неловко, и самому себе казалось неискренним. Было в этом обращении к богу что-то корыстное: вот только сейчас, когда петух клюнул в темечко, тут и понадобилась духовная поддержка. Но только ни утешения, ни благости не получилось, вскоре священника лишили сана, лишили из-за сочувствия к нему, заключённому. И где был боженька, когда совершенно постороннего человека закладывали в чёртову мясорубку? Святый Боже, будь милостив к нам…
Какая милость! Прошло больше суток с тех пор, как неизвестные бросили его рядом с погибшими Чутреевым и этим вторым… Фоминым. Что они с ними сделали? Ведь никаких следов насилия, не было ни капли крови. Их что, душили? Отравили? И вот теперь никак не получалось вспомнить что-нибудь значительное о Чугрееве. Тот в обращении с ним так и не нашёл верного тона: то говорил свысока, то заискивал. Однажды Чугреев подошёл к нему и зачем-то ухватил за руку, и не успел он отшатнуться, как тут же мелькнула вспышка фотоаппарата. Это ещё один безликий офицер, а они все там на одно лицо, бывший тогда в кабинете, снял их рядом. Наверное, на снимке так и получилось: начальник оперативной части, тогда ещё майор Чугреев тянет заключённого за рукав, а тот упирается, боится чего-то там… Господи, какая всё ерунда!
Ерундой были и все те ужесточения режима, которыми досаждал начальник абвера, как называли оперчасть зэки. Канарис из Чугреева был никакой, на многоходовую комбинацию способен не был, доставал мелкими уколами. И, возможно, это шло не от чугреевской злой натуры — всё по чужому приказу. Сказал же как-то хозяин колонии Навроцкий: «Вы на нас зла не держите, не мы вас сажали, мы только охраняем». Вот и доохранялись! Болваны!
Нет, нет, он должен признать, стерегли его рьяно! Те, кто засадил его в клетку, не хотели ничего непредвиденного, нежелательного, несанкционированного. Потому и держали под неусыпным наблюдением то личного охранника, то камер слежения. И, может статься, правитель пробавлялся картинками его подневольной жизни, разглядывая под микроскопом: ну, что? ещё не спекся? И когда придёт время, когда поймут, что от него не осталось ничего, кроме оболочки, тогда короткий палец и нажмёт кнопку. Сам нажмёт. Никому не доверит. Вот и нажал, и послал людей в эти степи. Что, агентов власти для внесудебных расправ? Такие группы, ему рассказывали, действовали на Кавказе. Почему только на Кавказе, разве мало было странных убийств в Москве? Тогда почему не убили? Но сколько раз не задавай себе этот вопрос, ответа он не знает…
Только и остается, что ждать дрёмы как избавления от неотступных мыслей, от бесконечного, сводившего с ума зззззууууу… Он и ждал, и всё крутился на холодной земле, теряя остатки дневного тепла. Но в воздухе висела такая безнадежность, что, казалось, именно поэтому воздух сгустился и стало таким холодным, что заходилось сердце и немело тело. А тут ещё стало нестерпимо чесаться у правого глаза. Пришлось сорвать очки и ошупать взбухший бугорок. Эх, сейчас бы самый дешёвый одеколон, дешёвый даже лучше. Но любая жидкость, где была хоть капля спирта, в колонии запрещена, а потому у зэка по определению не могло быть не то что «Аква ди Парма», но простого «Тройного» одеколона.
И на кого досадовать больше: на холод, на мошкару, на обстоятельства? Устав ворочаться, он притих, а потом замер, прислушиваясь: нервничал не только он, беспокоились и другие. Рядом кто-то тяжело и тоскливо вздыхал, что-то беспрерывно шуршало и потрескивало. Теперь он только и будет делать, что прислушиваться, присматриваться и вздрагивать. Вздрагивать! И как пружиной подбросило: а вдруг змея? Была у него в детстве одна история.
В пионерском лагере они тогда жили в деревянном финском домике: на втором этаже были комнаты девчонок, на первом этаже с верандой обитали мальчишки. И между ними шла война за койку на веранде, там стояло всего четыре. Пионеры с детства учатся занимать лучшие места, он тоже старался. И попал-таки на веранду. Но однажды ночью, когда все уже засыпали после гогота, анекдотов и разных историй, выдуманных или вычитанных, он почувствовал, как под одеялом по его ноге что-то ползет, ещё не понимая, что делает, он сдавил рукой это что-то и закричал. Он до сих пор помнит этот свой крик, отчаянный и брезгливый. Все разом вскочили с коек, а он продолжал сжимать руками нечто мокрое, склизкое, отвратительное. Когда включили свет, оказалось, в руке была раздавленная голова змеи. Нет, это поначалу показалось, что змея, на самом деле это был безобидный ужик.
Но руку тогда долго не могли разжать, а когда разжали, его вырвало прямо на ступеньках веранды. И потом пришлось долго и с отвращением мыть руки, но, и напичканный лекарством, всё равно не мог заснуть на кушетке в медпункте. На следующий день его забрал отец, и в лагерь он больше не ездил. И не только из-за той истории, нет, не только. Лагерная жизнь по команде не нравились ему уже тогда.
Вот и теперь он не может лежать, и не из-за офидиофобии, нет, от холода. Пришлось сесть на корточки и обхватить себя руками, может, так удастся согреться. И ничего в те минуты не хотелось, только теплой и чистой постели. Да просто тепла, без постели, без простыней и одеяла! В детстве, когда он болел, мать накрывала его свой шубой, тяжёлой, вытершейся и пахнущей зверем, а он капризничал, сбрасывал её, и она снова и снова накрывала, подтыкала её со всех сторон.
Кто бы теперь прикрыл его шубой! И чем больше он старался разогреть себя умозрительным теплом: огонь в камине, горячий песок у моря, мохеровый плед, который они с Линой привезли из Финляндии, тем холоднее становилось его телу, а спину всё больше и больше сводило судорогой. Господи, какой плед, какой камин, сейчас бы он не отказался от раскалённых солнцем камней, от густой жары, что так донимала его днём. И жара представлялась уже благом, и он готов был исходить потом, но только не мерзнуть!
Когда же, чёрт возьми, закончится эта ночь? Никогда не кончится: И до рассвета и тепла ещё тысячелетье… Откуда это? Не помнит. Но вот зацепилось в мозгу, осталось и выплыло. Сколько всего он пропустил в молодые годы, всё оставлял на потом. У него нет сколько-нибудь систематических знаний ни в литературе, ни в музыке, разве что в истории… А из штудирования философских книг, получилась только длинная лента из обязательных имен — Гуссерль-Деррида-Сантаяна-Хайдеггер и прочая, прочая… Из всех этих достойных людей всего симпатичнее был Деррида. Философ-правозащитник — это казалось когда-то оксюмороном, вот и хотелось понять, могут ли философская отстранённость и гражданская включённость существовать вместе. Их познакомили в одну из его бесчисленных поездок в Париж, но поговорить так и не удалось, и уже не удастся. Деррида умер через год после его ареста. За эти годы столько людей умерло, все умерли, он сам почти труп. И точно умрёт, если не будет шевелиться.
И, с трудом разогнувшись, поднялся и, засунув руки под мышки, потоптался на месте, потом стал ходить туда-сюда по поляне: пять шагов в одну сторону, пять — в другую. И на одном из поворотов поймал себя на мысли: как в камере! Он настолько привык к ограниченному пространству, что и здесь, на вольном просторе, без понуканий и угроз продолжает вести себя как подневольный человек. Остается только завести руки за спину… Да в темноте особо не разгонишься, но прибавить несколько шагов можно? И прибавил, и ходил от одного камня до другого, останавливаться было никак нельзя…
И постепенно внутри что-то ожило, и застывшая кровь побежала во все концы помертвелого тела. Боясь растерять это робкое тепло, он стал прыгать, для чего-то считая прыжки, и вдруг, сбившись со счёта, остановился. И представил себе, кем он, вот такой, с тряпкой на голове, выглядит со стороны. Пленным немцем, кем же ещё! Вот бы потешился народ, если бы здесь была камера слежения! И только тут до него дошло: нет здесь всевидящего ока. Нет! — орал он кому-то в небо. Нет! Нет ни решёток, ни назойливых сокамерников, ни надсмотрщиков — ничего и никого!
Нет больше прибора над головой, следившего, как ест, спит, чешется, сидит на горшке! Где хранятся эти гигабайты, а, может, терабайты информации? Когда-нибудь они, на потеху публике, обязательно появятся на всеобщее обозрение. Как появились, он знает, сотни снимков. Ведь его, как редкую зверушку, тайно или открыто снимали в Матросской Тишине: через кормушку, через приоткрытую дверь комнаты адвокатов, в душе, в прогулочной камере. Снимали по дороге в суд, снимали в клетке. Снимали, когда везли в Читу, снимали в тамошнем централе, снимали в колонии. Снимали, снимали, снимали!
Он уже столько лет выставлен на позорище, а потому, по определению, не мог быть человеком. Не мог вольно рыгнуть, высморкаться, пукнуть, всласть зевнуть, как всякий вольный человек. И дело не в том, что он должен был следить за каждым своим словом и жестом, но и не давать взбрыкнуть организму. А жизнь организма, он убедился, в ненормальных условиях трудно поддаётся контролю. Простая икота в том же суде или на допросе у прокурора выглядит не то что неприличной, но смешной. Что уж говорить о других неожиданностях? Как-то на допросе у него прихватило живот, и он, сдерживая позывы, весь покрылся потом, от напряжения звенело в ушах. Он так сжимал кулаки, так сильно вдавливал ногти в ладони, что на них ещё долго оставались следы борьбы с собственным организмом.
Нет, он всегда следил за собой, следил за тем, как выглядит. Не только за тем, как он выглядел внешне — это само собой, а за тем, что и как он говорит. Ему особо не надо было напрягаться. Сдержанным он, пожалуй, родился. Но теперь и самому не верится, что в сорок лет он мог хохотать во весь рот, с азартом гонять мяч, взгромоздиться на детский трехколесный велосипед. Но и в юности и позже было важным хотя бы в малом, но не показаться смешным или жалким, в его понимании смешным он никогда не был, а униженным почувствовал себя не в момент ареста, не на суде за решёткой, за стеклом, а уже в колонии. И не тогда, когда принял ложное доброжелательство молодого зэка за чистую монету. Парень представлялся таким искренним, только оказался мелким провокатором. Что ж, там это обычное дело!
Но откликался он на разговоры вовсе не из интереса — из чистого прагматизма: пытался понять механику подневольной жизни. Да, с ним, первоходом, провели разъяснительную беседу, но в скрытой жизни зоны было столько подводных камней! Как оказалось, он не знал тогда одну из жизненных максим: в аду поводырей не бывает!
Унизительнее всего была процедура личного досмотра, когда тебя, голого, вежливо просят или грубо приказывают повернуться спиной и несколько раз присесть, а потом наклонится. И тюремщик смотрит: не заныкано ли что-нибудь в очко — на их языке именно так и определяется смысл этой процедуры. Но такие досмотры проходят все заключённые, и многие находят в этом некую символику: это они, зэки, показывая зад, таким древним способом унижают всю исправительную систему. Когда-то такое обнажение практиковалось как демонстрация презрения. Хотите смотреть — вот вам!
Такими же были и осмотры врача — это когда заключённого рассматривают через решётку. Для него делали исключение и осматривали не только глазами, но руками. Но лучше бы через решётку! У врачей, особенно у женщин, в глазах сквозил особый интерес — холодное любопытство патологоанатома, вот как у той спортсменки…
Но унизила ещё в первый заезд в колонию сущая ерунда. Он тогда попросил переключить телевизор на новости. Ответом ему был откровенный гогот, и чей-то высокий голос с издевкой пояснил: «Э, богодул! Самая большая новость — ты наконец-то здесь. Давно ждем. А то всё мы да мы, теперь и ты посиди». И все сорок-пятьдесят человек повернулись в его сторону: ну, как отбрил?
Это потом он узнал, что богодулами в колонии называют пожилых заключённых, и им, двадцатилетним, он и в самом деле годился в отцы. Но вот переключить телевизор на пять минут для папаши они тогда не захотели. А он, информационно зависимый, почти месяц — из-за этапа, карантина — не знал, что там и как в большом мире. Да, колония — это не московский изолятор, где он мог смотреть «Евроньюс» и читать не только свежие газеты, но распечатки из интернета. Адвокаты баловали…
Что же касается жалости, то на третьем году заключения он вычитал её в глазах пожилого умного адвоката. Тот безошибочно понял, что с ним начинают делать годы заточения. И как он ни старался изображать бодрость, только со стороны и, в самом деле, виднее. В глазах матери только и было, что непреходящую жалость. И чувства её шли не от острого ума, как у адвоката, от сострадания. Она старалась не выказывать своих чувств, но на свиданиях они прорывались слезами в голосе, в жестах, когда она истово крестила его на прощание. В глаза жены он старался не всматриваться, боялся прочесть там разочарование, упрёк, обвинение. И она имела на это право.
Но сам себя он почувствовал жалким именно сейчас, в этой ночной забайкальской пустыне. Вольно ему было на людях изображать стоика, наедине с собой это плохо получается. Обмотанный тряпками, нелепо прыгающий, судорожно пытающийся спасти свою жизнь, он был раздавлен осознанием своей малости. И на миг, только на миг, но пожалел, что не в колонии, что рядом с ним на шконках не храпящие, стонущие, скрипящие зубами солагерники, а непостижимая, равнодушная вселенская тишина.