Попытку контрабанды из Китая в Россию крупной партии тюнеров к спутниковым телевизионным антеннам пресекли сегодня пограничники Забайкалья. Почти 200 штук электронных устройств обнаружено в ходе погранично-таможенного досмотра в тайнике микроавтобуса, въезжавшего в Россию через международный автомобильный пункт пропуска «Забайкальск». Его водитель, гражданин Китая, не смог предъявить на тюнеры таможенных документов.
Общая стоимость контрабанды по рыночным ценам составляет 300 тысяч рублей. Отметим, из-за рельефа местности в селах региона зачастую ограничен обычный приём большинства российских каналов, поэтому жителям сел приходится пользоваться спутниковым антеннами.
Вчера по прибытии в областную столицу поезда Приаргунск — Чита в одном из вагонов был обнаружен труп проводницы Р., 1991 г. р. Никаких повреждений на теле девушки нет. Причина смерти устанавливается. Любопытная, подробность — вагон, который обслуживала Р., по непонятной причине следовал в краевой центр порожним, а значит, и свидетелей преступления, скорее всего, не будет.
Прапорщик одной из воспитательных колоний УФСИН получил тяжёлые травмы при взрыве снаряда от установки «Град». Инцидент произошёл в г. Нерчинск, где пострадавший ремонтировал забор одного из частных домов. В качестве стоек он решил использовать два снаряда от зенитной установки. После того, как прапорщик начал приваривать снаряд к забору, произошёл взрыв. Сам пострадавший пояснил, что снаряды нашёл за городом. Вполне возможно, что это могли быть боеприпасы, разлетевшиеся в окрестностях Нерчинска после взрывов на военных складах в июне 2001 года. Сколько всего снарядов хранилось на огороде у запасливого прапорщика, не сообщается.
Сегодня адвокаты вновь прибывшего в наши края заключённого № 1 заявили, что не могут связаться со своим подзащитным. Бывший миллиардер в определённый день мог пользоваться телефоном и общаться как со своими многочисленными юристами, так и с родственниками. Вчера в назначенное время на связь он не вышел. Адвокаты предполагают, что их подзащитному, возможно, изменен режим содержания, и он помещён в штрафной изолятор.
И нарушал ночную тишину только его хриплый голос, считавший прыжки. И только он останавливался, как холод тут же сжимал тело обручем, и приходилось снова и снова прыгать, бегать, махать руками. Как же хотелось рассвета! Но когда сначала зазеленело стеклом небо, потом на востоке появилась красная предрассветная полоса, он в изнеможении привалился к холодной каменной стенке и, съехав по ней спиной, уселся на корточки, уткнулся головой в колени и от усталости отключился.
И очнулся от резкого звонка, нет, не телефонного, такая пронзительная трель раздавалась в той коммунальной квартиры, где он когда-то жил с родителями. И вот через сорок лет узнал. Бог знает, во что выливается тревожное состояние живого существа, и что там замыкает в башке, и сигналит неспящий мозг. Чувство тревоги давно управляет его мыслями и поступками. Только, очнувшись от морока, в котором не было ничего, кроме ощущения холода, он не смог вскочить: затёкшие ноги не слушались. Так бы и застыть навсегда и ничего не видеть, не ощущать, не понимать! Но будто ниоткуда возникла поляна, серый автобус, застывшие в мирных позах Чугреев с Фоминым…
Правда, мысли о несчастных конвоирах были недолгими, они тут же перекинулась на самого себя, он ведь тоже страдающая сторона. Вот замёрз, встать не может, ноги-руки не слушаются, совершенно не слушаются. Ну, да несчастненький! Только жалеть всё равно некому, публики нет, прессы, к сожалению, тоже. А потому прекрати ныть и поднимайся! Давай, давай, быстро! И, перебирая руками по камню, он приподнялся, но тут же свалился набок. Это ничего, ничего, зато теперь ноги можно выпрямить, он даже кончики пальцев чувствует. Нет, всё не так плохо! Не дай бог бежать в этих краях весной или осенью! В эти месяцы перепад температур бывает чудовищным, до сорока градусов: днем жарко, как летом, зато ночью будто ниоткуда возвращался сильный мороз. Тогда бы он точно превратился в кусок льда, в бревно, в мороженую тушку. Теперь же — всего-навсего ноги затекли! Он сейчас расходится, сейчас разотрётся — и все дела!
А когда скакал этой ночью, казалось, тьма не отступит и солнце никогда не взойдёт, а светило, как ни в чём не бывало, выглянуло, выплыло, взошло. Вокруг ещё сонно, не слышно ни шороха, ни треска, ни писка, не слышно и птиц — конец лета! И мошка на время угомонилась, может, и эти божьи твари в кои веки да спят. Утренний воздух ещё не прогрелся, но был уже не таким пронизывающим, как ночью. Вот только отчего-то трава поседела, иней покрывал всё пространство вокруг, кроме пятачка, примятого им за несколько беспокойных часов. Выходит, ночью были заморозки? То-то он с таким трудом выжимал из себя тепло, и эта борьба отняла последние силы. Теперь не хочется никуда идти — ни сдаваться, ни спасаться. Он хочет есть, пить, но больше всего — спать! Хочет просто отключить сознание, впасть в сон как избавление. В первые дни после ареста в камере его никто не тревожил, на допрос вызвали только на третий или четвёртый день, и все эти дни он пытался заспать случившееся. Но когда открывал глаза, понимал: арест — не сон, и его, как наваждение, не вытряхнешь из башки.
Вот и сейчас, как кровь сквозь повязку, проступает осознание катастрофы: побег неразумен, губителен, на уровне животного инстинкта. Но так ли должен поступать разумный человек, ответственный перед близкими? Он не подумал о родителях, не подумал о Лине… Он не вспоминал о ней сутки, целые сутки, так был зациклен на себе. И что делать? На повязку в крови накрутить ещё одну, посвежее? Не поможет! Господи, что им предстоит пережить, когда объявят, что он не просто исчез, а удрал с места преступления. И в колонии перевернут всё верх дном, будут допрашивать десятки людей в Красноозёрске, допрашивать Антона там, в Москве, всем ужесточат режим, так, ни за что, просто будет повод.
А ужесточение совсем простая процедура — это садистски точное соблюдение правил содержания заключённых! Такие правила невозможно соблюдать каждодневно, ведь тогда напрягаться придётся и надсмотрщикам, вот и отпускаются вожжи. Ненадолго. А потом, рассвирепев по самому мелкому поводу, закручивали гайки. А если это побег… Побег — самое непростительное оскорбление для вертухаев и они будут землю рыть, а достанут беглеца. У них и служба специальная по розыску есть… И чёрт с ними, пусть ищут!
Но что, если автобус ещё не натпли? Нет, нет, такого не может быть! Там сейчас всё оцеплено и прочёсывается каждый куст, каждая ямка, каждая трещина в скалах. Но почему тогда здесь так тихо, так неправдоподобно тихо? Они ведь знают: зэк не мог далеко уйти! Наверное, поэтому особо и не напрягаются: никуда, мол, беглец не денется, сам выйдет к кордону. Что, хотят позабавиться и погонять его, как зайца? Ну, геокешинг у них такой или как там эти игры на местности называются? А когда надоест, спустятся с неба, подъедут на машине. Так стоит ли длить агонию? Ему точно не вырваться из круга, не уйти за флажки! И розыскники, выстроившись цепью, уже идут по его следу, только первыми его найдут собаки.
И услужливое воображение тотчас нарисовало и оскаленные морды, и клыки, и пену с языков… Они, надсадно рвущиеся с поводков, и настигнут его, и прижмут к земле, и по команде начнут рвать на куски. А потом скажут: так и было, такого, мол, нашли… И эта живая, в звуках и красках, картинка была такой яркой, что он зажмурился. Это вышло неосознанно, как у ребёнка, который, закрыв глаза, думает, что его никто не видит… Стоп! Куда тебя несет? Если так боишься, то поворачивай, пока не поздно, назад. В том-то и дело, что поздно! Точка возврата уже пройдена. И беги, кролик, беги! Да, ничего другого не остаётся. И пусть у него есть один шанс из тысячи. Используй его или хотя бы попытайся!
Только на что он надеется? На пожизненный срок? Размечтался! Высшей мерой будет не это, а расстрел! Да, расстрел! Для такого случая и смертную казнь восстановят, и по совокупности, по совокупности и приговорят. И, можешь не сомневаться: все поверят, что это он убил конвоиров, поверят даже те, кто сочувствовал. Но чьё извращённое сознание выбрало такой способ? Нет, он не в силах понять: зачем, почему, для чего? А если бы понял, стало легче? Не стало и не станет уже никогда. Но он должен выбраться, добраться! Своими ногами должен прийти в прокуратуру, и хорошо бы на другой территории, и должен сам рассказать, как всё было…
Расскажешь, расскажешь когда-нибудь! Только почему его сейчас так знобит? Придётся заново утепляться, а то когда там ещё солнце раскалится и разогреет воздух. Сейчас бы чая! Ничего больше не надо, только кружку крепкого, сладкого чая. У него нет никакой еды, только крошки от печенья. Остатки шоколада он, не сдержавшись, съел ещё ночью и только теперь понял, сколь опрометчиво это было. Мог бы и потерпеть! Мог бы, но утром эти советы уже ни к чему…
Сухие крошки тут же вызвали икоту, пришлось задерживать дыхание и он задерживал так и эдак — ничего не помогало, усмирила её только порядочная порция воды. Самое время попробовать обильную росу, а то божественный нектар скоро исчезнет без пользы, решил беглец. И стал собирать крупные, прозрачные капли с рыжей травы и всё удивлялся, что не может набрать полные пригоршни воды. И не столько умывается, сколько размазывает грязь по лицу, вот и на носовом платке остаются следы, но и такая водная процедура немного взбодрила. Всё! Пора идти.
Сколько же там у нас натикало, поднял он руку к глазам: на запястье ничего не было. И пришлось вспомнить, как снял часы, когда стало жечь под браслетом, но куда положил — нет, не помнит. В сумку? Но в сумке часов не было. Тогда он обошёл травяной пятачок, обшарил камни, но хронометр как сквозь землю провалился. И плевать! Я выбросил компас, растоптал в пыль часы… Туман над Янцзы, туман над Янцзы… Он ведь и в самом деле мог ненароком растоптать часы… Бог с ними! Он бы сейчас, не глядя, обменял часики на воду и шоколад.
Может, и паспорт оставить здесь, завалить камнем, засыпать землей? И стать, как говорят зэки, безглазым. А при задержании пусть попробуют доказать, что он — это он. На этот случай он назовётся первым попавшимся именем, и пока будут устанавливать его личность, поместят в спецприёмник или ИВС, а оттуда и сбежать можно! Ну, ну! Смотри, как понравилось! Нет, уничтожать паспорт он не будет. С документом он хоть и беглый, но человек, а не загнанный зверь… Тише, тише! Зачем столько высокопарности, тут же хмыкнул тот насмешливый, что ещё жил в нем.
Сумку он собирал тщательно, аккуратно укладывая слой за слоем спортивные брюки, футболки, рубашки, куртку, шлёпанцы, туалетные мелочи, маленькое, теперь грязное полотенце засунул в большой карман сбоку. И как бы ни было тошно, но придётся тащить вещи и дальше. Без этих тряпочек он сегодня ночью пропал бы, обязательно пропал. И, закинув её на спину, тщательно связал лямки на груди веревочкой. И ещё попрыгал и выровнял поклажу за спиной, и от этих мирных движений заядлого туриста что-то там кольнуло, напомнило: оказывается, и беглецы делают так.
И не успел он пройти и сотню метров, как его настороженное ухо уловило в небе какой-то гул, и, ещё не видя, что там летит, понял: это по его душу! «Вот, что я говорил! Ты не спрятался, и сам виноват!» — сообщил он себе. Но в следующую секунду его какой-то силой отнесло на десять метров вперед. Он сам не ожидал той прыти, с какой ринулся под сень ближнего дерева у самой сопки, рядом был ещё высокий такой и замечательный куст. И, втиснувшись между деревом и кустом, замер, напряжено ожидая, что там покажется из-за хребта. Думаешь, это будут геликоптеры CNN? Это ведь они предпочитают снимать всё сверху: и разгул стихии, и политические заварушки, и похороны знаменитостей. Ну, похороны не похороны, а запечатлеть захват государственного преступника сиэнэновцы не отказались бы…
Но из-за хребта вылетел обычный Ми-8, он на малой скорости описал круг, не то просто сканируя местность, не то готовясь к посадке. И беглец вдруг ясно приставил себе внутренности машины, сам не раз летал на таких. Представил поисковую команду, что с двух сторон осматривает метр за метром лежащую внизу землю… Чёрт! Оттуда, сверху, хорошо видны оставленные им следы — вытоптанная за ночь трава. Наверняка, там какие-то приборы, они считывают и слабые сигналы. Ведь где-то в траве электронные часы! А что если тепловизор? Он улавливает флюиды человеческого тела даже в укрытии: в блиндаже, в подвале… И, обхватив колени, он замер, даже, кажется, перестал дышать.
Если бы можно было превратиться в камень, в дерево, в эту сухую землю! Как там: тише воды, ниже травы? Нет, неправильно. Вот тише травы и ниже воды попробуй-ка! Господи, надо же, какие смысловые изыски лезут в несчастную голову, когда над ней нависла/зависла всевидящая птица, а внутри железной птицы охотники за этой головой. Им и спускаться не надо, прямо с неба и откроют прицельный огонь, вот расстрельная стенка за спиной. И ни расщелины, ни провала рядом, и некуда бежать, некуда спрятаться. Но, когда, не выдержав напряжения, он готов был вскочить на ноги, ринуться из укрытия и закричать: «Вот он я!», вертолёт, развернувшись, стал стремительно удаляться на север.
А он так и сидел, сжавшись пружиной, пока вдали не затих гул и не наступила свистящая тишина. Стало так тихо, что собственное хриплое дыхание и ток крови в висках казались шумом работающего механизма. Но что, если вертолёт был простым разведчиком, и скоро коршунами налетят другие птицы? Сейчас он бы дорого дал, чтобы узнать, как там оценили результаты разведки, но пока мог оценить только степень собственного напряга. Мозг уже дал отбой, а тело будто не слышит и не хочет подниматься с земли. Нет, нет, какого-то особого страха не было. Ну, похолодели руки, бухает сердце, но это трепет в пределах человеческой нормы. А он знает, как бывает, когда человека охватывает настоящий страх, сам видел.
Он тогда летел в рейсовом самолёте и, как обычно, изучал какие-то бумаги, делал пометки и не обратил внимания, что с самолётом что-то неладно. Его только раздражало и отвлекало поведение соседа. Молодой парень, собственно, каким в ту пору был он сам, беспокойно крутился в кресле, то и дело толкал его в бок, а потом вдруг вцепился в руку: «Можно, я за тебя подержусь!» И стал сбивчиво объяснять: мол, боится летать, раньше попадал в аварию, и вот теперь самолёт всё заходит и заходит на посадку. Понимаешь, шептал парень, самолёт не может сесть, я это чувствую, чувствую. И будто клещами всё жал и жал руку. А он в ту пору летал беспрерывно и воспринимал самолёт как такси, и страх парня вызвал насмешку. Тогда он ничего не боялся, просто на это не было времени, все мысли занимали грандиозные планы. И он уже, было, приготовился отпустить шутку посолонее, но что-то остановило. Остановил запах, резкий, необычный. Вцепившийся в него человек сидел, закрыв глаза, а его серое становившееся лицо на глазах покрывалось стеклянными капельками пота…
И он крикнул парню: «Что, сердце?», тот не ответил, лишь качнул головой. Посадка прошла благополучно, вот только пришлось самому разжимать цепкие пальцы человека. Позже в машине он, посмеиваясь, рассказал об этом забавном эпизоде встречавшим в аэропорту коллегам. Его с таким же смешком спросили: чем, чем несло от парнишки? И он зачем-то стал уверять: нет, нет, вы не поняли! Он точно знал: парень исходил не чем иным, как благородным авиационным страхом. И долго потом помнил тот острый, влажный запах чужого смертного ужаса.
А что, если бы вертушка приземлилась? Что, что! Пришлось бы выйти навстречу и поздороваться. Ну, ну! Это он сейчас хорохорится, но как там выглядело бы в действительности, кто знает. Может, из этих кустов его пришлось бы выдирать по частям! Да нет, он смог бы держать себя в руках, как держал до сих пор. За время отсидки он считанные разы позволил себе выплеснуть эмоции вовне. В тот день, когда узнал, что компанию, его компанию разорвали на куски. Потом сосед по камере рассказывал, как он метался, как ругался, но он сам этого не помнит. Это то, что видели другие, но сам-то он знает, что терял самообладание не раз и не два. И внимательный взгляд мог разглядеть это в его текстах. Он никогда столько не писал, как в неволе, и сам не знает, что за зуд его одолевал. Нет, отчего же, знает! Не хотелось погружения в тюремный быт, когда только и остается, что следить за регулярной, бесперебойной жизнью организма, не хотел входить в отношения с сокамерниками, не хотел погрязать в мелочах необязательных отношений. И всё искал приемлемую форму подневольной жизни, и такая была: смирение. Смирения не было. И самообладания осталось только на самом донышке.
Но вертолёт не сел, и демонстрировать свою замечательную выдержку некому. И нужно встать и пройти ещё хоть сколько-то километров. Давай, давай, шевелись! Но поднялся с таким трудом, будто вытащил себя за волосы из трясины. И долго топтался на месте, всё оглядывал белёсое небо, всё вслушивался, не появится ли оттуда, с вышины, летучая угроза. Небо было пустым, далеким, надменным. Делать нечего, придётся идти. Только скоро обнаружилось досадное обстоятельство: двигаясь вслед за хребтом, он и не заметил, как скалы подступили с двух сторон. А там, вдалеке, виднелась и третья стена! И если он пойдёт дальше, то скоро окажется в каменном мешке. Хребет втянет его в свою утробу и проглотит без всякого труда. Возвратиться назад — это потерять время! Он и так отошёл от… от того места совсем ничего, может, километров десять-пятнадцать. Но и втянуться в пасть этого чудовища-хребта нельзя. А вдруг это ловушка и никакого выхода — ни расщелины, ни распадка там нет. Нет, придётся вернуться! И вернулся.
И когда обогнул небольшой каменный отрог, всё повторилось, и снова открылась вся ширь даурской степи, и, оказалось, пространство было не таким диким, как это представлялось раньше. Вот, поднимая завесу пыли, проехала одна машина, потом другая и ещё, кажется, мотоцикл. Чёрт, и здесь дорога! Ничего, ничего, он уже научился пересекать эти пыльные колеи как контрольно-следовые полосы. И, приняв все меры предосторожности, перескочил зайцем и оглянулся: видны ли следы кроссовок? И остался доволен: хоть и не коровьи копыта, а вполне загадочно.
Только на сегодня хватит сюрпризов! Надо перевалить эту горку, а там за хребтом ни автобуса с трупами, ни поисковых команд. Пока они не сообразили, куда это беглец девался, он заберётся наверх, потом спустится вниз — и все дела! Да и загореть надо, а то у него, если и появился загар, то цыганский, пыль уже въелась в кожу. И потом там, наверху, наверняка нет мошки. Кстати, его сегодня ещё не кусали — эту нечисть хоть заморозки остановили, но что остановит таких же ненасытных, но двуногих? Да-да, нужно подняться ещё раз! Надо ещё раз осмотреться и понять, что там впереди… Он всё приводил и приводил какие-то нелепые доводы, убеждая себя: по ту сторону скал — безопаснее.
И долго ли, коротко ли, но подходящее место для подъёма нашлось. Склон, правда, был крутоват, и пришлось сотню метров подниматься чуть ли не на четвереньках, и он быстро взмок под свитером, только снять одежду было большой морокой, надо было развязывать чёртову веревочку. Нет, нет, он взберётся и там, наверху, всё снимет. И упрямо карабкался всё дальше по склону, но было так тяжело, так смертельно тяжело, вот уж по-истине: Горе стало! Горы высокие, дебри непроходимые; утес каменной яко стена стоит… Кто стенал такими словами? Не помнит, совершенно не помнит, башка теперь, как решето: информация оседает обрывками.
Но зачем ему память? Сейчас бы альпинистские ботинки или хотя бы треккинговую палку! Их, легкие и прочные, Fizan делает из алюминиевых сплавов. Только век ему не видеть изделий итальянских мастеров, а потому нельзя ныть, надо найти палку здесь! И он обязательно найдёт и доберётся до вершины! Так или почти так, выбиваясь из сил, подбадривал он себя. И, добравшись до зарослей, долго не мог выбрать подходящее дерево. И ходил, соскальзывая и чертыхаясь, от одного к другому без всякой пользы, пока не увидел стоявшее на отшибе большое и ветвистое, как баобаб. Дерево давно высохло, и ствол без коры отливал серым шелком, а голые ветви, как обнажённые руки, были безжизненны и беззащитны. Но беглецу-то ещё хотелось жить, и он стал прыгать, чтоб достать хоть одну серебристую ветку. После нескольких попыток удалось уцепиться за нижнюю, и она рухнула на землю под его тяжестью. Полежав в обнимку с добычей и кое-как обломав сухие отростки, он пошёл дальше вверх по склону, опираясь теперь на сучковатую крепкую палку.
Только всё равно приходилось останавливаться всё чаще и чаще. Он и останавливался и, наклонившись, стоял так, тяжело дыша. Такие длительные и томительные подъёмы в этих местах называют тянигусом, вспомнил он: нашёл в библиотеке потрёпанную книжку. Мог бы читать и внимательнее, запоминать лучше, попенял себе беглец. Да кто же знал, что ему понадобятся подробности забайкальской топографии/географии! Он с юности забил башку всяческой информацией, теперь бы просто жить. Но это такое же невозможное состояние, как и подняться на эту чёртову вершину. Сердце не справлялось с нагрузкой, подгибались ноги, и в глазах красный туман — сможет ли он забраться наверх? Здесь ведь нет и километра! Так, может, не стоит строить из себя альпиниста и остановиться?
И остановился, когда тело уже тряслось от напряжения, а сердце готово было выскочить из груди и упасть сизым дрожащим комком под ноги. И до самого верха оставалось всего-то метров десять, но там, наверху, голо, а здесь деревья, кусты, трава и есть укрытие — большой округлый камень. Там, в тени он хоть на время скроется от жгучего, как доменная печь, солнца. А над камнем ещё какое-то дерево наклонилось, и за этими жёлтыми листьями, за этим серым камнем никто сверху его не увидит. Задыхаясь и обливаясь клейким потом, он был готов заплакать от бессилия, от сознания того, что вряд ли преодолеет сегодня какое-нибудь значительное расстояние…
И, только утихомирив сердцебиение, стал развязывать веревочку на груди и снова долго возился с узлом: чёрт возьми, как надоело! Сбросив поклажу, стянул и мокрый свитер, сбросил кроссовки. Ноги здорово натёрли мелкие камешки, пришлось снять и носки. Хотелось пить и есть, есть и пить. О еде забудь! Забудь о воде! Что оставалась на дне бутылочки — это на крайний случай, совсем на крайний. И нечего так распускаться! «Так вам и надо, — пенял беглец отдельным своим органам, что отказывались подчиняться и капризничали, требуя горючего. — Мозгу тоже хочется сладкого, но он же не ведет себя так разнузданно, как брюхо, как ноги, как руки. Перебьётесь!»
Но как он ни заклинал свой собственный, отдельно от него живущий организм, тот не унимался и требовал: воды, воды, воды! И вспомнилась утренняя роса и крупные, как ягоды, капли. Как ягоды! Здесь наверняка есть какие-то ягоды, стал разглядывать он траву, прикрытую опалыми листьями. И показалось, что справа, под деревьями виднеется что-то красное, и на коленях он ринулся туда и стал ворошить оранжевые листья и зелёную под листьями траву, но никаких признаков ягод или чего другого съедобного не было. Трава и листья сухо и неприязненно шуршали: ну, и зачем трогаешь? А он всё шарил, всё надеялся найти хотя бы сыроежек. Ничего! И раздосадованный вернулся к валуну и, привалившись к прохладной каменной стенке, закрыл глаза.
И увидел поляну совсем в другом лесу. А дело было в Нефтеграде, он тогда давал интервью журналисточке. Девушка была знающа, что всегда привлекало его в людях, ему было с ней интересно. Журналистка и в самом деле и умненькой, насколько умной может быть молодая женщина. Он даже не отвлекался на её физические данные: аристократически продолговатое лицо, красивые руки… Они забирались всё дальше и дальше в высокие сферы и уже заговорили об искусстве, и он пожаловался: вот нет времени ни на чтение, ни фильмы, ни на… И тогда девушка, мило улыбнувшись, спросила: «Вы ведь видели „Земляничную поляну“ Бергмана? Хотите, я покажу вам черничную?» И он зачем-то согласился.
Они поехали на джипе, и всю дорогу болтали, он думал, всё исключительно дружески, пока не попали в лес. Журналистка ориентировалась в зарослях будто в собственной квартире, и охрана, чертыхаясь, продиралась вместе с ними, и скоро действительно вышли на синюю от ягод поляну. Девушка легла на траву и, разбросав руки, стала собирать ягоды вокруг себя, приговаривая: «Ну что же вы? Давайте, пробуйте! Ну?» Пришлось сесть на валежину и сорвать несколько блестящих шариков, руки тотчас стали сине-чёрными… Что было дальше, там, в лесу? Дальше было неинтересно…
Журналистка вдруг, придвинувшись, попросила: «А нельзя сделать так, чтобы ваша охрана вернулась к машине?» и показала на спины четырёх бодигардов. Её порыв был так неуместен, к тому же он, как всякий самоуверенный человек, не любил, когда решали за него. И потом выпутываться из такой ситуации всегда затруднительно, и он по-дурацки спросил: «А разве они мешают?» В чётко выстроенном плане адюльтер в тот день не предусматривался. Потом, вспоминая эту вылазку на природу, он посмеивался: далеко может завести налаживание дружбы с журналистами. В те времена хотелось невозможного: если и платить за статьи, то искренне расположенному человеку. А девушка, и правда, была хороша, и если бы не её торопливость… Тем же вечером кто-то из тогдашней свиты приволок в коттедж несколько больших посудин с этой самой черникой. И он помнит, как брал пригоршнями и ел, и язык потом долго был синим…
Он так растравил себя воспоминаниями, так ясно представил себе эту черничную поляну, что и впрямь почувствовал как во рту стало кисло-сладко. И сглотнул, так натурален был этот вкус. Вот и дожил, вспоминает не красивую женщину, а то, как объелся сочными ягодами. Какие ягоды! Нет их здесь. Под этим испепеляющим солнцем родятся только химеры.
Ну, хорошо, ягод нет, но тогда хоть позагорает. И, стянув пропотевшую тенниску, подставил голую спину под солнце — пусть жжёт. Всего несколько дней назад, после карантина он если и выходил в локалку, то подпирал стену в тени. Там, на огороженном пространстве, не было ничего, на что можно было бы присесть. И зэки птицами на проводах садились вдоль стены барака и коротали время. Совсем молодые пытались резвиться и гоняли то банку, то пустую сигаретную пачку. А он не мог сесть на корточки, не мог при всех снять футболку, стеснялся, что ли? Возраст накладывает свои эстетические ограничения. Да нет, не только это. После нескольких лет тюремного режима он понял, что боится солнца, что в жару уже поднимается давление и не хватает воздуха…
Так он и сидел, борясь с желанием немедленно улечься, спать хотелось до одурения. И когда почувствовал, что спину стало жечь, решил: всё, сеанс закончен! Надо идти! Только вдруг неожиданно для себя опрокинулся на землю и сложился калачиком. Он полежит, немного полежит и встанет… Да, да, только минут пять, не больше… Он ещё повторял эти подбадривающие слова, а его уже кутало пеленой, и туман становился всё гуще и гуще, и он поплыл, поплыл куда-то… Вспоминая потом забайкальские сны, он всё удивлялся их яркости. Почему было так много оранжевого и зелёного? Нереально зелёной была трава, оранжевыми были машины, раскрашены были и лица людей…
Вот и сейчас он мчался куда-то на яркой блестящей машине, и над ним не то сопровождая, не то преследуя, завис маленький жёлтый самолёт. В машине было душно, и он никак не мог опустить стекло, что-то там заклинило. Но по-настоящему испугался, когда самолёт опустился так низко, что, казалось, ещё чуть-чуть — и крыло заденет машину! Он видел и морщины на лице летчика, и пупырышки на его шее, и крапинки пота на носу. И злился, и пытался оторваться от крылатой машины, а она то взмывала вверх, то опускалась до самого до капота. Наконец, голова в шлеме, скосив глаза и оскалив зубы, взмахнула рукой, и самолёт взмыл так высоко, что тут же превратился в чёрную точку. Но только он перевел дух, как чёрная точка стала возвращаться. И, вопреки законам физики, приближаясь, она если и увеличилась, то не намного, до размеров мухи. Это и была муха, а не самолёт. У неё были глаза-окуляры, они переливались сине-зелёным стеклом, и красивые прозрачные крылья были прочерчены ярким и затейливым узором. Она жужжала так пронзительно и так непереносимо, что пришлось остановить машину и закрыть уши. Но звенящее сверло больно и щекотно всё вгрызалось и вгрызалось, и уже казалось, что оно сверлит не ухо — мозг. И теперь он сам, как муха, забился в своей пластиковой коробке и стал стучать кулаком по стеклу, а муха наблюдала за его истерикой, кося весёлым глазом. И сколько бы это длилось, неизвестно, но муха вдруг потеряла к нему всякий интерес и отключила глаза-фары. А потом взмахнула крыльями, и они сделались вдруг большими и чёрными, и это уже не муха, а огромная летучая мышь. И оторвавшись от стекла, она взлетела и понеслась прочь и там, вдалеке, камнем ухнула будто с обрыва куда-то вниз…
Тонкая, как спица, боль заставила очнуться, что-то, действительно, буравило левое ухо. И пришлось поднять руку и вяло, по частям доставать коричневые кусочки хитина и скоро сверление прекратилось, и не было смысла спрашивать: все ли детали вынуты, не болит — и ладно! И снова улёгся, но ворочаясь, что-то там задел спиной, ветку, что ли, и будто кто-то толкнул: хватит лежать! Надо вставать? Но зачем? — сонно спрашивала одна его половина, а вторая тормошила: давно пора идти, надо продвинуться хотя бы на несколько километров, он сегодня прошёл всего ничего. Но вставать не хотелось. Может, остаться здесь до утра, а завтра… «Какое завтра! У тебя не будет завтра, если ты не соберешься сейчас. Ты понимаешь это? Вставай! Вставай! Да вставай же, слышишь!» — кричало ответственная часть сознания.
Медленно, очень медленно, по частям он отделил тело от земли, натянул покрывшуюся красноватыми пятнами — пот, что ли, выжег — задубевшую от соли тенниску и встал на ноги. И долго стоял столбиком и всё пытался определить — где он, вожделенный восток. Так, покачиваясь из стороны в сторону, и определялся. Определялся долго, будто хотел обмануть самого себя: а вот нет никакого востока! И севера, и юга, и запада — ничего нет! А потому идти некуда, да, некуда! Он здесь, за этим камнем и останется жить. Вот так вот!
И какой уж там силой беглец заставил себя встряхнуться и перестать валять дурака, бог его знает. Но, только выровнявшись и сосредоточившись, он смог поймать картинку, и тогда открылись такие дали! Вот только сил восторгаться и синими дальними сопками, и этими ближними розовыми, и белыми небесами не было, ничего не было, кроме усталости, опустошения, горечи. Хребет простирался куда-то к горизонту, но в этой части был совсем не широк, и справа, и слева была всё та же бесконечная равнина. Он не видел, что там, у самого подножия, но впереди не было ничего: ни села, ни посёлка, ни города. И хорошо, и замечательно, и превосходно! Пока не надо городов.
Вот только на южной стороне как-то голо… Нет, он совершенно безмозглый болван! Так на южные склонах — они, кажется, называются марянами — ничего и не растёт: ни кустика, ни дерева, только трава. И видно его будет со всех сторон. Ну, спасибо, вспомнил! И что теперь? Придётся идти по верху, ближе к зарослям, и если налетят вертолёты, он успеет, обязательно успеет спрятаться.
Позже он и сам удивлялся, как это взбрело в голову идти по макушке хребта. Он ведь должен был понимать: вершина — не бесконечная плоскость и далеко не плоскость, а прерываемое Ущельями, распадками сложно-пересечённое нагромождение скал, горной тайги и другого природного материала… А тогда, определившись со сторонами света и надвинув поглубже каскетку, он, наконец, сдвинулся с места и порадовался легкости в теле: вот что значит отдых! Но, пройдя ещё несколько метров, Понял причину этой лёгкости: идёт без сумки. И, обернувшись, долго искал глазами камень, где ему приснился энтомологический сон. Камень был совсем недалеко, но возвращаться туда было тошно. Возвращаться не хотелось, как же не хотелось возвращаться! Но какая-то сила тянула к сиротливо ждущей его сумке. Да обыкновенная сила, втолковывал он сам себе: человек с ней меньше похож на беглеца. Почему он был в этом так уверен, и сам не знал, но пришлось подчиниться тому, второму или третьему, предусмотрительному, что в нем ещё жил. Перевязываться верёвочкой было лень, может быть, потом, потом… И без лямок и верёвок кожу на плечах здорово саднит — успел-таки прихватить солнца.
Надо было подобрать ещё и палку, но та куда-то запропастилась, а добывать новую не было времени, и тогда, спотыкаясь и чертыхаясь, он побрёл дальше. Его так мотало из стороны в сторону, что пришлось наклонить голову и этой частью тела рассекать жёлтый воздух. Оказалось, идти поверху было ещё тяжелее, чем двигаться там, внизу. Вершина была вздыбленной, и ноги вязли в осыпи, и поклажа камнем давила спину, и солнце сверху испепеляло его всей ядерной мощью. Каскетка превратилась в тесный обруч, и голова звенела колоколом, и пот заливал лицо, и каждый шов впивался в потное тело кожаными ремнями. И потому саднило то в одном месте, то в другом. Да если бы только это!
Скоро обозначилась и другая напасть. Сухая земля то в одном, то в другом месте вздымалась и, вихрясь, носилась по вершине, пугая своей бессмысленной пляской. И то сказать, забайкальские хребты, и Дула-Харай, и Уронай и Цутольский, имеют одну маленькую особенность — вершины их курятся и делают это без всякой причины, не надо и ветреной погоды. Всего этого беглец не знал, а то бы сто раз подумал, прежде чем карабкаться на самый верх.
Хотя, что такое забайкальская пыль, он должен был помнить и так, но, видно, закупоренная жизнь в разнообразных централах его сильно разбаловала. И то правда! Ничто природное в узилище не проникало, поневоле забудешь, что такое солнце, мороз, дождь, пыльные бури.
А бури были бичом здешних мест. Особенно доставали они зимой, когда мороз становился за сорок, снегов не было и в помине, была только одна мороженая пыль. Она прошивала насквозь, когда заключённые шли строем, а ходили они строем и на работу, и в столовую, и в клуб. Она висела над головами, когда зэки недвижно стояли на плацу — поверка велась путем количественного подсчёта и пофамильной переклички. Так их пересчитывали утром и вечером, но могли выстроить в любое время: под палящее желтое солнце, под секущую красную пыль, под ледяной белый ветер. Зимой песок и пыль секла лицо наждачной бумагой, забивала горло, ноздри, и укрыться от нее, всепроникающей, было невозможно. Вертухаи в тулупчиках с поднятыми воротниками шарфами прикрывали носы, притопывали валенками, а чёрная масса с синими лицами, будто и не людей вовсе, лишь глухо роптала. Как они все ждали снега! Днём народ постоянно сплевывал, а по ночам надсадно кашлял, и каждый по отдельности мечтал о больничке…
Вот и теперь приходилось увёртываться от пыльных вихрей: то отбегать в сторону, то прятаться за редкое дерево или куст. Но с каждым разом делать это становилось всё труднее и труднее. Пыль носилась по вершине, как ведьма на помеле, забивала рот, порошила глаза, смешиваясь с потом и слезами, попадала на стёкла. Чёрт его понёс на эту верхотуру! «Чем ты недоволен? — вяло упрекал он себя. — Тебе хотелось простора, ветра, солнца? Ты получил полный набор!» И когда он остановился в очередной раз и снял очки — хотел протереть стёклышки, земля под ногами вдруг взметнулась, вспухла серым облаком. И пришлось зажмурить глаза и отступить в сторону. Не в ту сторону. Он сделал эти несколько шагов и спиной полетел вниз…
Только испугаться не успел, от боли на какое-то время потерял сознание. И очнулся от этой боли, и не сразу сообразил, где он и что с ним, наверное, сознание жалело, и возвращение в действительность было постепенным. Перед глазами плавало такое тёмное облако, что пришлось зажмуриться и переждать. А когда окончательно пришёл в себя, понял, что лежит распластанный на небольшой площадке из осыпи земли и мелких камней, и не может двинуть ни рукой, ни ногой. Совершенно не может…
Всё! Отбегался! Здесь ему и конец! Конец… капец… трендец… писец… и абзац. Последний абзац! И не надо ни вертолётов, ни собак, ни коммандос с автоматами. Здесь и будет его последнее пристанище. И он, пыльный, потный, грязный, лежит теперь мешком в забытой богом и людьми расщелине, и никто, зови не зови, не придёт ему на помощь, никто не услышит его последних стонов и проклятий. В тюрьме он понял, что лучшая часть его жизни уже прожита, и всё последующее будет только жалкой попыткой вернуть её полёт, азарт, победительность. Но чтобы вот так рано и так нелепо всё закончилось! И ничто не будет напоминать, что он когда-то жил, был, состоялся…
Сверху жарило солнце, сбоку скала исходила злым теплом и невыносимо хотелось пить, рот спекся от жажды, и казалось, его взорвёт собственный жар. И как в бреду, он всё повторял и повторял: за что ещё и это? за что ещё и это? А следом: господи, он же, как мумия, высохнет на этих скалах… Он видел руки мощей, в Киево-Печерской лавре, что ли? Остатки плоти были тёмно-коричневыми, сквозь неё проступали жёлтые кости… От пули лучше? От пули — быстро! Сколько ему извиваться червем, пока сердце не выдержит? И что добьёт его быстрее: солнце, жажда или ночной холод? Один молодой циничный гений от медицины, входивший в их круг, на одном из мальчишников когда-то в красках описал, что бывает с человеком, когда тот отдаёт концы. И ему почему-то запомнилось, что расслабляются мышцы, из нутра вытекает всё дерьмо… Хорошо бы одним нажатием кнопки отключить сознание. Не видеть, не слышать, не понимать…
Он исчезнет со своим миром, особым миром, и что уж тут скромничать, со своим мозгом-компьютером, со своим бешеным честолюбием, со своей нежностью и жесткостью… Он уйдёт, пропадёт безвестно в этих степях, а мать так и не узнает, что с ним случилось. Мать жалко… Жалко больше всех, столько её надежд рухнет вместе с ним в эту расщелину. Рухнет смысл её жизни. Сколько боли, страха и стыда — да, и стыда! — она перенесла. И виноват в этом только он.
В первое время после ареста, сосредоточенный на противостоянии, он не осознавал, какой катастрофой всё это было для отца, матери… Осознание пришло позже, когда в тюрьме прочёл Гроссмана. Там, в романе про жизнь и судьбу, много сильных страниц, но особенно зацепило описание поездки героини в госпиталь к сыну… Она ехала к раненому и ничего не знала, а сын умер… Родители любят его без претензий, счетов и упреков. Но любил ли он так… так самозабвенно своих детей? Наверное, нет… Иначе посвятил бы всего себя им, а не большому миру. А этот мир и не заметит его исчезновения.
Но у детей есть какое-то будущее, своя долгая жизнь — у родителей не останется ничего. Ничего. А может, всё к лучшему: пропасть навсегда — и ни судов, ни камер, ни бараков, ни колючей проволоки, ни натирающих запястье наручников — ничего! Ничего из того концентрированного раствора злобы, мести, злорадства. И у тех, кто все эти годы ждал, будет ещё несколько лет надежд, что он жив, просто не может объявиться. Да, будет время свыкнуться с мыслью… И родителям не обязательно знать подробности, особенно отцу… Мать посильнее духом, она и крепкое словцо может себе позволить и накричать… Правда, это так не вязалось с её нежным голосом, как если бы ругалась Дюймовочка… И выходило так комично… Если бы теперь не было так горько… Жаль Лину! Как тяжело дались ей мальчишки… А он так редко навещал её в клинике, и вряд ли её радовало тогда, что клиника была в Швейцарии… Выходит, он только сейчас осознал, как ей было больно, когда сам упал с горки…
Только, наверное, исходит жалостью не к близким — к самому себе! Ну да, он эгоист, чего теперь стесняться, хотя всегда боялся этого определения применительно к самому себе. Он изживал эту любовь к себе и эту снисходительность к себе, но так и не стал альтруистом. И уже никогда не станет. Его всегда смешило, когда человек сам себя называл добрым, он точно не был добрым. В его понимании доброта — это род равнодушия и попустительства. Он же хотел быть справедливым, но, оказалось, справедливость — жестокая штука… Господи, как больно…
И как хочется пить! Глоток воды, и тогда обязательно станет легче… Но комфортного конца не будет… Беспамятство — божья милость, не будет никакой милости! Придётся корчиться под солнцем, под этим невыносимым солнцем, и если оно не сожжёт, то заморозит ночь. А потом начнёт жрать какой-нибудь зверь. И кто начнёт первым: волки, лисицы, вороны? Тогда уж лучше орлы!
И тут вдруг беглеца разобрал взявшийся ниоткуда смех: ну, да, Прометей хренов, орлов тебе подавай! Смех был так себе, просто смешок, но он вызвал конвульсию, а потом надсадный кашель. Его подбрасывало кашлем, и казалось, он сейчас задохнётся, попробуйте смеяться лежа! Но, постепенно выдохнувшись, кашель стал тише, тише, а потом совсем пропал. Оставалась только боль, и что-то надсадно хрипело в груди… Что-то с лёгкими?
Хорошо, он не выбросил паспорт, и если найдут его скелет, то сразу определят, что это он, а не кто-то другой… Только скорей его растащат звери, или какая-нибудь собака принесёт хозяину его ногу или череп. Да откуда здесь собака? Она ж не сумасшедшая, как он, лезть наверх… Да, хорошо, что он сохранил паспорт, вот для таких случаев и нужен документ. И, машинально подняв руку, похлопал себя по карману, на месте ли? Паспорта там не было и не могло быть, кто же носит его в кармане тенниски? Он лежит в заднем кармане джинсов… Но Рука, правая рука двигается… Или показалось? А левая? Больно, но пальцы шевелятся. Ноги? Он свел разъехавшиеся ступни — нормально, но подтянуть не смог, в спине будто завибрировала струна. Но ведь не потерял сознание от боли, а то, что голова кружится, это ничего, ничего… А если повернуть голову? И повернул, и что-то там хрустнуло, но было вполне терпимо. Но стоит ли радоваться? Да и чему радоваться? Он двигается по отдельности, совсем как кукла!
Но ведь двигается! Боясь поверить, он стал осторожно и беспрестанно, нет, не двигать, просто шевелить руками. И сжимал и разжимал пальцы, и собирал в горсти сухую, как порох, землю и потом разжимал кулаки — получалось! Так, теперь попробуй, попробуй, чёрт возьми, повернуться, а то солнце электрической дугой бьёт прямо в глаза. И кажется, глаза вот-вот лопнут, как яйца в кипятке, и голова от боли расколется на части. Если он не перестанет ныть, всё так и будет! Давай шевелись, шевелись! Нет, не может, болит, зараза, везде! Хорошо, давай передохнем, куда теперь спешить…
И, передохнув, он стал приподымать то руку, то ногу, но только боль снова и снова останавливала и откидывала его на спину. Ничего не получится, ничего! — повторял он до тех пор, пока не почувствовал, как из глаз заструились вода, она текла и текла… И было щекотно, и неприятно. Он поднял руки, и стал тереть уши, куда затекли злые от бессилия слезы, и только тут понял: обе руки вполне себе рабочие! Болят плечи, локти, но это терпимо! Терпимо! И тогда он с трудом, но завёл руки за голову и ощупал затылок — не больно. Не больно и сухо, и крови нет! И заведёнными за голову руками попытался одним движением подняться, сколько раз он так упражнялся и поднимал себя… Нет, не получилось, не давала разбитая спина. Или он просто боится боли?
Боится, разумеется, боится, но будет пробовать! И пробовал до тех пор, пока не повернулся. И не поверил сам себе: он что, может двигаться всем телом? Отдышавшись, вернулся в исходное положение, а потом перевернулся на другой бок, лицом к скале. Кажется, кости не сломаны! А теперь согнуть и подтянуть ноги — получилось и это, но далось с таким скрежетом и стоном, что зашлось сердце. И тогда он стал кататься из стороны в сторону, переворачиваясь и сгибаясь в дугу, и скоро с трудом, но смог сесть. И, прижавшись к горячей плоской каменной стене, долго недвижно сидел, грея ушибленную спину, ещё не веря, что цел, что не разбился, как стеклянная, как фарфоровая чашка, как фаянсовый горшок…
И в самом деле не разбился! Вот только голова сильно кружится… Что, сотрясение? Или просто слабость, но почему подташнивает? Тошнота стоит в горле, а ему и блевать нечем… Нет, если и сотрясение, то легкое. Да-да, совсем легкое. Хорошо, падал, согнувшись, а если бы ударился головой… С какой же высоты он упал? Полтора, два метра. С двух метров — это много… Он старался вспомнить что-то элементарное из медицины, но всплыло только одно слово — ликвор, но что оно значит? А тут ещё заболело в груди, и он попробовал кашлянуть, но как-то странно стало трястись всё тело, и боль прошила и глаза, и мозги, и кончики пальцев, потом растеклась по всему телу и застряла в спине и ниже… Как это называется, копчик?
Но боялся он не этой ноющей, а резкой и внезапной боли, и, затаившись, ждал, в каком месте вспыхнет и заискрит. И, решившись, попробовал резко повернуться, как тут же пришлось откинуться на скальную стенку. Так вот в каких случаях лезут на эту самую стену! Нет, надо двигаться и терпеть, терпеть и двигаться. Или он хочет остаться здесь на ночь? Нет! Тогда надо хоть на четвереньках, а выбираться из этой расщелины! Но куда выбираться?.. Чёрт, очки слетели! Но он и без очков видит: терраска, на которую он свалился, была совсем небольшой, в длину метров пять, а в ширину всего два, и если бы кто-то толкнул, он мог запросто улететь в провал. В узкий длинный провал с отвесными стенами расколотого будто топором хребта. На той стороне как стражники стояли тёмные деревья — сосны? Он долго водил глаза, когда в отдалении заметил бок сумки, повисшей на каком-то корне…
А там вода! Бутылка на самом дне сумки, и он достанет её, обязательно достанет! Надо только найти очки, пусть даже с треснутыми стёклами… Он долго осматривался, пока не обнаружил очки совсем близко от себя. И тут же водрузил окуляры на нос и тихо порадовался: вот что значит немецкая оптика! И как он их не раздавил? Правда, немного перекосило оправу, но это ничего, выправится, медицинский титан — штука восстанавливающаяся! Если бы и человек мог так сразу выпрямляться!
Теперь в очках, яснее видя детали, он пополз в противоположную сторону вызволять котомку. Подтянуть её удалось, уцепившись за расстёгнутый торцевой карман. И, лежа, он с жадностью выудил из пыльного чрева бутылку, воды в ней было меньше, чем он ожидал, но была, была… И с трудом протолкнул горлышко в сухой рот, и даже не почувствовав влаги, втянул в себя несколько глотков. Всё! Воды больше нет, а жажда стала ещё сильнее…
Остаться без еды он не боялся, когда-то мог продержаться так почти неделю. Но одно дело сухие голодовки в камере, когда не надо двигаться, а можно спокойно лежать… Нет, он и здесь обойдётся без еды. Это ерундово! А вот сколько он выдержит без воды? Если он останется здесь хотя бы на час, то изжарится, как карась на сковородке, и вопрос отпадёт сам собой.
И с тоской посмотрел наверх: нет, он не сможет туда подняться. Да и зачем? А если и вниз нельзя спуститься? Спускаться имеет смысл только в левую сторону, здесь край гряды совсем близко, но что если он отвесный? И пришлось ползти к левому краю, и когда он, ещё не разобрав, что там внизу, подтягивал сумку, его внезапно понесло вместе с осыпью. Его тащило вниз головой, и он всё боялся, что камни, катившиеся вслед, заденут забубённую башку. Но всё обошлось. До подножия хребта лавина не дошла, её так же неожиданно, как понесло, что-то и остановило.
Он долго лежал, погружённый в каменистую лаву и радовался: надо же как быстро спустился горки. Ещё не совсем спустился, но теперь что: преодолеет и это! И, встав на колени, долго отряхивался, и всё пытался определить, сколько метров до конца спуска — триста, четыреста? Нет, скорее, триста. Склон был пологим, но сбежать он не может — спину жжёт, будто с неё ободрали шкурку. Сможет ли он нормально ходить, не то что бегать с горки? Тогда что же, задом или на четвереньках? А почему просто не скатиться, просто взять и покатиться, внизу ни кустов, ни деревьев — одна трава, так и спине будет легче. И покатится он с котомкой на спине, только надо приготовиться. И, с трудом натянув и свитер, и куртку, он осторожно закинул сумку и долго завязывал веревочку на груди, так тряслись руки…
Потом лёг поперёк склона и, прижав локти к груди и связав мысленно ноги, покатился, покатился, покатился. Но через несколько десятков метров спина наткнулась в траве на что-то твёрдое, и пришлось затормозить. Фокус не удался! Пришлось подняться и боком, на пятой точке медленно сползти со склона. Добравшись до подножия, он застыл на несколько минут, приводя в порядок мысли: вот и пытайся умереть раньше смерти! И, отдышавшись, снял кроссовки и вытряхнул землю, а, развязав веревку, снял и сумку, и куртку, и свитер. Потом пришлось всё проделывать в обратном порядке, но теперь лямки резали прикрытое только футболкой тело будто пилой. Ничего, ничего, он сейчас свяжется и пойдёт, обязательно пойдёт. Только прежде надо подняться на ноги. И, встав на колени, он медленно, очень медленно он перевел себя в вертикальное положение. Стоять было тяжело, больно, но можно. Но как только он сделал маленький шажок, тут-то его и пронзила внезапная резкая боль. Ноги сами собой подкосились, и он со всего размаха шлепнулся на какой-то земляной бугорок, хорошо не на камень!
А дальше? Дальше ничего не было! Стало даже легче, боль стала не такой свирепой. Что, кости стали на место? Надо же, сколько везения — и всё одному, всё одному! Но сможет ли он идти, сможет ли преодолеть хоть какое-то расстояние? Разумнее всего, отлежаться, найти защищённое место и отлежаться… Если б не навязчивое желание пить! Именно это желание заставило двигаться, а не призывы терпеть боль, не раскисать и всякая другая стимулирующая сознание ерунда. Жажда была сильнее боли, слабости, безразличия. Он готов ползти на брюхе, только бы найти воду и пожить на воле хоть сколько-нибудь. Ну да, ещё один в Маресьевы набивается!
На брюхе ползти не пришлось. Поднявшись, он медленно выпрямился, в глазах тотчас потемнело, и пришлось переждать: сейчас, сейчас пройдёт! И, шатаясь из стороны в сторону, нетвёрдыми ногами сделал несколько осторожных шагов. Да, он двигается как паралитик, только-только вставший с постели, но ведь идет, идет! Всё нормально, уговаривал беглец сам себя, к боли, он точно знает, можно привыкнуть… Она отступит, обязательно отступит, куда ж ей деваться.
Говорят, поведение человека, измученного жаждой, становится осмысленным и чётким. Он идет туда, где обязательно будет вода. Вот и беглец, через силу пройдя не больше километра, услышал ещё далекие, но ясно слышимые голоса — в степи звук передаётся как через усилитель — и почему-то обрадовался: люди где-то рядом. Пробираясь вдоль крутого склона, он скоро вышел к открытому месту и понял: впереди развилка дорог. На развилке велись какие-то дорожные работы, высились кучи щебёнки, стоял самосвал, поодаль на земле сидели какие-то люди, они смеялись, и громко разговаривали. Он долго ничего не мог разобрать, пока не понял: говорят по-китайски. Хорошо это или плохо? Это никак! Вот только не все работяги могут быть китайцами. Ну, и плевать! Зато у них вода, обязательно должна быть вода. Не могут же они отказать в глотке воды?
Раздумывал он недолго: жажда была такой силы, что, забыв об осторожности, он, шатаясь, вышел к людям. И его уже мало занимало, что они могут подумать о нем: откуда, мол, здесь такой грязный и не с рюкзаком, а с дорожной сумкой? Но появление незнакомца китайцы встретили без удивления, во всяком случае, на коричневых лицах ничего не отразилось. Судя по всему, они уже закончили трапезу и сидели с кружками в руках, а рядом были два красных термоса. Большие такие термосы! Сколько же там воды…
— Тай тие, — пробормотал он, не спуская глаз с расписных емкостей. Китайцы удивленно заулыбались, загомонили, стали что-то спрашивать и почему-то смеялись. Смотрите, какие смешливые! Он что-то сказал не так? Кажется, поздоровался… Или попрощался? Точно, приветствие звучит по-другому.
— Ни хао! — с трудом вспомнив то немногое, что знал по-китайски и потребовал: чшёэ! Воды!
— Чи? — поднял кружку в жилистых руках старший из китайцев. — Чи? — ещё раз переспросил он. — Да, да, пить! — хрипло выдавил он. Кто-то из китайцев протянул ему термос. И пришлось в нетерпении ткнуть пальцем в кружку, что была в руках одного из работяг. Тот, наконец, нацедил кипятка из захватанного грязного термоса, получилась неполная емкость. Он залпом выпил теплый зелёный чай, и, протянув руку, попросил: ещё!
— Нету, — тряся термосом, втолковывал китаец, и разводил руками: нету! И тогда он показал глазами на второй термос: а там? И китайцы хором ответили: «Чи нет, нет чи». Он топтался на месте с таким видом, что один из рабочих протянул свою недопитую кружку. И, не раздумывая, он принял её и со стоном втянул горькую влагу.
— Се-се! — вспомнил он китайское «спасибо», и мужики закивали головами, залопотали что-то своё, радостное. Но пришлось развести руками: не понимаю! Он уже приготовился откланяться, когда взгляд уперся в молодого парня с тяжёлым жёлтым лицом. Китаец был откормленным и холённым, руки в белых нитяных перчатках держали бамбуковую палочку. Он стоял поодаль и пристально рассматривал незнакомца. Тогда всмотрелся и беглец. И сквозь мутные стёкла очков на сильных молодых плечах вдруг ясно проступили и зелёный форменный китель, и погоны, и горящие золотом звёзды. И пришлось отвести взгляд — вот уж точно: в голове туман над Янцзы…
— Се-се, се-се, — зачастил он, отступая на дорогу. Ему было всё равно, что подумают китайцы о его поспешном уходе. Но самому трудно было забыть странное видение с погонами и звёздами — жара, что ли, так на мозги действует? Или обеспокоил немигающий взгляд меднолицего, будто и китаец разгадал, кто он, появившийся ниоткуда человек…
Надо было уходить, уходить как можно скорее! И, сделав вид, что поправляет что-то в одежде, стал осматривать пространство. Одна укатанная колея вела куда-то вбок через степь — на север? — другая прямо перед ним жалась к хребту. И он пойдёт по этой дороге, и скоро спасительная гряда его прикроет, укроет, защитит. Он повернулся, хотел посмотреть, что там китайцы, но позади никого и ничего не было. Даже горы щебня! Ему что же, всё показалось? Но он пил воду, пил, доказывал неизвестно кому беглец.
И вода настолько оживила, что, потеряв бдительность, он, уже не таясь, поковылял прямо по дороге. Не надо продираться сквозь заросли, спотыкаться о камни в траве, застревать в сыпучей земле, а, значит, можно быстрее продвигаться. Вот только каждый шаг давался с трудом, и все маленькие бугорки и ямки отдавались в перебитой спине. И скоро стало понятно, что и по торной дороге ему, не евшему два дня, повредившему не только спину, но и мозги, идти тяжело.
Но, пошатываясь и спотыкаясь, он всё шёл и шел. Куда, зачем? С каждым шагом бессмысленность этих судорожных усилий становилась всё очевидней, и это забирало больше, чем физическая боль в непослушном теле. И только непонятное ему самому упрямство заставляло ещё передвигать ослабевшие ноги и надеяться неизвестно на что…
И, остановившись передохнуть, он поднял голову и осмотрелся. Слева гряда оборвалась, и открылась степь, а справа скалы ещё сторожили дорогу. За то время не было ни одной машины, ни одного мотоцикла, и в небе — никого и ничего. Неужели автобус не нашли, и утренний вертолёт — так, простая случайность? Какая к чёрту случайность, услышал он далекий, еле слышный рокот мотора. Вот и дождался! — тяжело кинулся он влево и, завернув за выступ, прижался к камням. Почему он решил, что китайцы не опасны? Тем, что в большинстве своём они нелегалы? Нелегалы, как и он? Но его нелегальность совсем другого рода, и положение гораздо хуже китайского. А может, китайцы — это поисковая группа, и только такой болван, как он, клюнул и вышел водички попить. Теперь вопрос в том, как быстро подтянется группа захвата…
А гул всё нарастал и нарастал и сделался таким мощным, что, казалось, там не одна машина, а движется целая колонна. Нет, не надо было выходить. Пить всё равно хочется, будто и не было грязной кружки с теплым чаем. Он не только раздразнил ненасытную утробу, но ещё и подставился. Эти машины точно за ним! Он ведь объявлен вне закона, и любой может, если захочет, уничтожить его… Господи, что он несёт! Головку точно напекло! Причём тут китайцы? Для ребят в погонах это было бы слишком сложно, да и времени на такие комбинации у них нет. Но гул машин — это не бред, реальность… И, действительно, через минуту мимо, подпрыгивая на колдобинах, проехал одинокий грузовик. Но поднял такую пыльную завесу, будто целая армада. Пыль осела, а он всё прислушивался, всматривался. Но нет, ничего постороннего больше не было, над хребтом, и над степью снова опустилась тишина. Надолго? «Вот видишь, это ещё не за тобой, за тобой придут позже. И совсем не китайцы!»
Хотя эта встреча была сама по себе забавной. Интересно, сколько бы этих трудолюбивых Муравьёв работало на строительстве нефтепровода, если бы проект был запущен? За эти годы он был бы построен и стал бы весомым подтверждением эффективности и мощи его компании. Теперь же от неё только и осталось, что четыре буквы на чёрных боках цистерн, они катят ещё по Транссибу и у Читы сворачивают на юг, и мимо той же Оловянной, той же Борзи везут нефть в Китай.
Сколько сил он отдал этим переговорам! В первый раз они летели в Поднебесную будто на задворки мира, но через сутки поняли, с кем имеют дело — с прообразом будущего планеты. За этим будущим были величественная история в несколько тысячелетий и сегодняшняя мощь в полтора миллиарда человек. Помнится, как тогда удивила красота молодых китайцев, само собой, они больше рассматривали смугло-розовых женщин, их было неправдоподобно много. Нескольких дней в Пекине хватило осознать, какая там вызревает сокрушающая и убеждённая сила. И на сановных непроницаемых лицах иногда читалось: и высокомерие, и превосходство, и презрение ко всему не китайскому. Видно, забавляясь, мандарины изредка, но давали понять: мы пока снисходим и ведем переговоры, но скоро придём и всё возьмём сами.
Ему и эти переговоры ставили в вину, но он и сейчас уверен, что его китайский проект — проект не только экономический, но и политический. И будь трубопровод построен, можно было привязать китайцев к трубе и попытаться этим перебить планы американцев о Большой двойке. Но нитку стали тянуть в Приморье, а это долго и дорого, а значит, глупо. Правда, потом одумались и поняли: нужна короткая ветка в Китай. А раньше что, не хватило ума дождаться, пока частная компания всё сама построит, а потом отобрать? Спешили! И спешка была от недалёкого ума, но прежде — от жадности. Вот и последний договор на поставку нефти китайцам поражает наплевательством: стая собралась отдавать её почти даром. И что же это, как не распродажа любимой Родины!
Господи, о чём он думает! Вспомни ещё все свои проекты! Какой нефтепровод? Гори оно всё фиолетово! Что тебе нефть, что тебе Китай? О, Китай — это чай, много чая! Помнится, они всё хотели посмотреть там юг, но времени хватило только на восток — Циндао, Нанкин, Шанхай. Но Шанхай! Там, в европейском квартале, прямо на улице с викторианскими особняками можно было послушать живой джаз, посмотреть на богатых китайцев. Китайская аристократия, что бесценный старинный фарфор… Они и сидели тогда расслаблено в плетённых креслах на улице, и рассматривали публику, и много смеялись, изображая то колонизаторов, то аборигенов. Их немало позабавила одна особенность: оказывается, в тех краях алкоголь разбавляют зелёным чаем, и виски, и коньяк. Да какой, к чёрту, коньяк, они пили тогда много вкусной ледяной воды, пили красный и зелёный чай, пили утром и вечером из тонких фарфоровых чашек… А из затейливого окна отеля, отгороженного латунным поручнем, рассматривали голубые зеркальные небоскребы, стоявшие как глыбы сверкающего льда… И бросались кубиками льда…
Почему так долго нет дождя? Дождь не пойдёт, а ему надо идти, и с дороги он не свернет. Должна же она, в конце концов, куда-то вывести его? Пусть это будет маленькое село, а там обязательно будет какой-нибудь заброшенный амбар, или как там эти строения называются, и он там поспит… Нет лучше переночевать в стогу. Да, да, забраться в пахучую и колючую глубину и спать, спать, спать. Но прежде надо добыть воды. Так, мечтая о мелких бытовых радостях, он медленно, но верно продвигался на восток.
И, поднявшись в очередной раз на пригорок, еле удержался, так хотелось сбежать — там, внизу, как раз и лежало небольшое сельцо, и до ближнего дома было всего метров десять. Но растерявшись, он прижался к срезу сопки и замер, и стал всматриваться. Здесь гряда отступала влево, подковой замыкая пространство вокруг серых строений. Он видел дома, слышал петушиные голоса, чуял запах печного дыма и ещё какой-то острый запах — навоз? Особенно мирным казался дым из трубы ближнего дома, и он удивился — лето ведь. Но, наверное, печи топят не для тепла, а для готовки. И вот явственно потянуло запахом еды! «Не свисти! Это ведь далеко! — уличил он сам себя. — Нет, нет, точно пахнет едой!» Может, у него и впрямь развился звериный нюх, но он чует, чует сытный запах лука и укропа, ещё бы, ведь голодный, как собака, как десять собак!
Так, рыская глазами, он выискивал какой-нибудь сарайчик на отлёте и колодец поблизости, но объектов в таком сочетании не находилось. Обнаружилось другое — снова какой-то гул, теперь в небе. Вертолёт, самолёт? Далекая точка и белый творожный след ясно указывали: самолёт. Ну, это не страшно, не будет же самолёт бросаться на него с такой высоты. Но тишина вокруг была такая, что, заслышав слабый рокот в небе, залаяла сначала одна собака, потом другая. Лаяли на самолёт в небе! Вот так же они залают, обнаружив его, чужака, и всполошат всё село. А тут ещё глаз выхватил крытую машину, она медленно продвигался по единственной улице откуда-то с юга и остановился у дома с блестевшей на солнце оцинкованным железом крышей, над фасадом что-то там ещё висело, флаг? Там что, сельсовет или как там теперь это называется? Придётся обойти село стороной.
И это было разумное решение. Маленькое село Победа, а это было именно оно, встретившееся на пути беглеца, было ничем не примечательно, кроме одной топографической особенности. Селение стояло в просвете потерявшего монолитность всё того же Цугольского хребта на перекрёстке четырёх дорог, что шли во все стороны света, а значит, были открыты разнообразным ветрам.
Он соскользнув с дороги и, свернув влево, стал осторожно пробираться вдоль гряды. И когда оказался на другом краю села, и уже была видна дорога, что вела на восток, тут-то и обнаружилось новое препятствие — аборигены здешних мест. Двое мужиков с поклажей за спинами возвращались по этой дороге в село, за плечами у них были мешки. Пришлось метнуться назад в кусты и там скрючиться и замереть, и не дышать. А мужики, подойдя к ближней изгороди, вдруг остановились и затеяли разговор, всего в пяти метрах от беглеца. Тоже мне, нашли место!
А мужикам что, они, видно, по дороге не наговорились, вот и не могут расстаться. Солировал высокий молодой парень, он что-то невнятно говорил другому, постарше, но как ни вслушивался беглец, не мог понять его шепелявой скороговорки. И тут ещё рядом залаяла собака, и он лег на землю, боясь, что песик почувствует чужой запах и выдаст, выдаст… Спас визгливый женский голос, он позвал издалека: «Серёня! Ты где тама? Мы уже все за столом. Ходи во двор, картоха стынет!» И тот, молодой и высокий, выматерился и таким же пронзительным голосом отозвался: «Счас иду! — и уже тише и внятно добавил: — Надоела, лярва, со своей картошкой! И главное, слышь, на водку не дает. А мне её бражка уже поперёк горла. Водки хочу! Вот хочу — и всё тут». И снова, захлёбываясь и посмеиваясь, продолжал что-то рассказывать, рассказывать, рассказывать…
«Глупый ты, Серёня! Не можешь понять своего счастья: вода, картошка, да ещё и женщина — никакой водки не надо…» — бормотал беглец. Понял, видно, что-то и Серёня: голоса стали удаляться, становились всё глуше и глуше, а скоро снова сделалось тихо. Но пришлось ещё минут пять вслушиваться, а потом, так и не распрямившись, на полусогнутых рвануть к дороге. И, ступив на укатанную колею, беглец пошёл, уже не таясь.
Не заметил только, как дорога несколько сместила направление и пошла на северо-восток. А если бы и заметил, что он мог изменить? Бегать по сопкам уже не было сил, собственно, не было сил ни на что, он и дышал-то с трудом. Хотелось упасть прямо на дорогу и лежать бревнышком: пусть переступают! Самое время было искать место для ночлега, но пришлось пройти ещё километра два, прежде чем сопки расступились и показалась ложбина. Надо только отойти подальше от дороги, а там он где-нибудь приткнётся. Где-нибудь нашлось через пятьсот метров, за большим скальным выступом.
Первым делом он снял кроссовки — пусть ноги отдохнут. От кроссовок отвратительно пахло, но и запах от носков был не лучше, а на смену осталась одна пара — это в них он прятал руки прошлой ночью. Собственно, он был грязен с ног до головы, к тому же тело чесалось то в одном, то в другом месте, и досаждали растёртые места, а тут ещё руки грязные. Сейчас бы под душ! Даже такой, что был в колонии — обыкновенный душ с грязным, в ржавых подтёках кафелем по стенам, щербатым цементным полом, но с водой, что льётся сверху. И как хорошо поворачиваться под этим дождиком то одним, то другим боком, и пить, пить теплую воду. А потом нырнуть бы в теплую постель, и чтобы рядом лампа с абажуром. И под этой лампой читать и грызть яблоко, как в детстве!
Он любил настольные лампы, в его кабинете стояла высокая, с большим белым колпаком, стояла так, для антуража. Как ему не хватало света лампы в камере! В тюрьме он катастрофически начал терять зрение. Но с книжкой подходить к окну возбранялось, и в последнее время он не мог читать, даже забираясь на верхний ярус, поближе к тусклой лампочке под потолком. А если это был мелкий шрифт, то и подавно. Ему ведь только и оставалось, что читать, читать до одури, до серой мути в глазах, когда буквы превращаются в мелкие чёрные точки, и нельзя собрать эти точки в буквы, а буквы в слова…
А в первый заезд в колонию у него не сразу, но появилась настольная лампа. Нет, не в жилом корпусе — в библиотеке. Её где-то раздобыл библиотекарь Костя. Этот парень попал на придурочную должность, заехав на зону с баулом книг. Читать Костя любил, но библиотекарь из него был никакой. И поначалу он не мог понять систему его распределения книг на полках и попытался было разъяснить парню: мол, в библиотеке практикуется алфавитная расстановка, по отраслям знаний. Но тот резонно возразил, что расстановка у него тематическая, и потому Толстой должен стоять рядом с Гюго потому, что оба относились к художественной литературе, а справочник тракториста и учебник русского языка для пятого класса — к учебникам.
В этом была действительно какая-то своя система, но логику её понимал, и то не всегда, только сам Костя. Но у заместителя начальника колонии по воспитательной части капитана Будилина к Косте замечаний не было. Тот неукоснительно выполнял требование капитана: книги на полках должны стоять ровно. А книги так и стояли: большая с большой, маленькая с маленькой. Смешно, но поначалу Костя заподозрил, что он, богодул, хочет занять его место. Он-то, может, и хотел, только ему, нераскаявшемуся врагу государства, такое золотое место не могло достаться по определению, это он и объяснил парню.
В библиотеке, у него было что-то вроде кабинета, там он читал, вёл записи. За стеллажами, сухими и шероховатыми, сколоченными в незапамятные времена, стояла застывшая, пахнущая книжной пылью и деревом тишина. Там ему никто не мешал. Это поначалу солагерники валом валили туда и по несколько человек садились вокруг стола с подшивками газет, самой ценной была местная — «Слава труду». И, не читая, посмеивались, поглядывая в его сторону, и кто-то подходил, заводил разговор. Библиотекарь во время таких консультаций исполнял роль разводящего, по своему разумению определяя, действительно ли человеку нужен совет, или он так, придумав заделье, зашёл поговорить за жизнь с недоступным заключённым.
Но он и сам жестко предупреждал: мол, мало времени, говорить нужно коротко, сразу излагая суть дела. И, не стесняясь, жевал шоколад, угощал и визави, но зэки, как правило, от сладкого отказывались. И поначалу охотно консультировал, когда видел: человеку действительно нужна помощь. Именно из тех бессвязных жалоб и понял: произвол — обыденная и неотъемлемая часть жизни на российских просторах. И не потому, что за решётку попадали сплошь невиновные, нет, но наказание часто было несоразмерно содеянному. Вот только жители зоны воспринимали это как данность, не более. Тот же Костя рассказывал: «Ну, захомутали, адвоката дежурного пригласили, а тот видит, с меня взять нечего и прямо так говорит: если, мол, я тебе нужен, тогда, мол, давай три тысячи. А откуда у меня деньги, я и своровал-то, чтоб бабками разжиться. Нет, говорю, не нужен адвокат. Ну, дяденька и рад, подпиши, мол, бумаги, что от адвоката отказываешься, ну, я и подписал. А на суде-то был какой-то другой, назначенный, но сидел молча, а главное, сволота, всё кивал, когда прокурор речь толкал…»
Но библиотечные посиделки скоро прекратились. Кто-то из дежурных офицеров доложил о нарушениях режима — зэки собираются кучей! И стали вызывать в оперативную часть всех, кто хоть словом перемолвился с ним, требовать показаний, и запугивать: не смейте подходить! А если, мол, был какой разговор, то докладывать в подробностях: что буржуй говорил, о чём спрашивал…
Профилактика пошла на пользу, и как-то молодой зэк, увидев его поблизости, намеренно громко и, неизвестно к кому обращаясь, выкрикнул: «Строит из себя делового, а сам как чалился, так и чалится… И никакие кенты ему не помогут… Мне, слышь, базарил: вам надо нанять хорошего адвоката… А где у меня лавэ на доктора? Вот же, фраерок, не хочет понимать, что…»
Только он сам к тому времени убедился: многое в том чуждом мире не поймет и не примет, только книги были спасением, у него даже появилось искушение отказаться от работы — имел такое право, только вышло бы ещё хуже. Днем неработающих зэков выводили на дополнительную проверку, а в бараке, чтоб жизнь не казалось сладкой, отключали электричество, а то зэки станут баловаться, варить чифирь. Да и библиотека днем была закрыта. Нет, дурацкой работой в швейном цехе он зарабатывал своё право сидеть с книгами, когда целых три часа, когда всего час. И обрадовался, когда Костя раздобыл для него настольную лампу. И помнит, как, придя с мороза, грел под её чёрным жестяным абажуром руки…
Да, мерзнут руки, мерзнут ноги, мерзнут мозги. Солнце уже зашло, небо стало синеветь, вот-вот и всё задышит холодом: и камни, и земля, и воздух. Вот только прыгать и бегать, как прошлой ночью, он не сможет, нет, не сможет… А если разжечь костёр? Но никаких дров поблизости нет, а идти искать не было никаких сил. Казалось, в него вселилась вселенская апатия, и он может уже не подняться, так болело всё тело.
Эмоциональная лабильность наступила давно, но добило странное происшествие с конвоирами, вот откуда и депрессия, и апатия. Должна быть и раздражительность, но чего нет, того нет. На раздражительность нужна злость, а она давно кончилась… Нет, нельзя было садиться, расслабляться, надо было сразу искать хворост. Костёр — верх неосторожности, но ещё одну холодную и бессонную ночь он не переживёт. Если он не поспит, то не сможет идти, и побег закончится ничем. Он и так, не сомневайся, закончится ничем! Но если положение так безнадёжно, то не лучше ли провести последние часы на свободе у огня?
Пришлось со стоном и скрежетом обуться, а потом через силу встать и тащиться на поиски того, что может хоть как-то гореть. Как на грех, сухой древесины не было совсем, так, какие-то жалкие сухие ветки. Но хотелось не хвороста, хотелось настоящих дров. И вот он видит какую-то рощицу, видит большую высохшую берёзу… Это прибавило сил, но когда он кинулся к дереву и попытался толкнуть, берёза только насмешливо затрясла ветвями, а ствол даже не шелохнулся. И в отчаянии он стал озираться: что делать? Ветви высоко, он не допрыгнет, не обломает, нечего и пытаться.
А это что, увидел он какой-то плотный завал справа. Оказалось, спиленные кем-то и брошенные обрубки деревьев. Видно, кому-то позарез понадобилась ровная часть ствола, а пеньки и верхушки без надобности. И, не раздумывая, он поднял сначала одну верхушку с ветвистой кроной, зацепил другую, и потащил на стоянку. Ветки были длинными, они, сухо треща, волочились за ним по земле, но в горячке он не сразу почувствовал, как тяжела была ноша. И только метров через пятьдесят чуть не рухнул, когда задело веткой по битой спине. И, отдышавшись, потащил уже не так ретиво, время от времени опускаясь на колени передохнуть, хватая ртом прохладный воздух. И само собой, какая-то мошка влетела-таки в рот: а нечего раззевать! Только мошка застряла в сухом горле камешком и не хотела ни глотаться, ни выплёвываться. Он тащил топливо для костра так долго, что стал беспокоиться: не заблудился ли, и как теперь найдёт свои пожитки. Но через один передых прямо перед собой увидел тёмно-синее пятно — сумка.
И, дотащив берёзовые обрубки до места, удивился: физические усилия так до конца и не согрели, кровь будто навсегда застыла и отказывается бежать по жилам. Да и самому не хочется двигать ни рукой, ни ногой, только стали донимать комары. Хорошо бы устроить бездымный костёр, но для этого надо копать яму, а ещё отводы… Какие ямы, какие отводы! Обойдёшься!
Неловкими пальцами он стал ломать веточки для растопки, и они, тонкие, с хрустом, легко поддавались. Из этой фиолетовой паутины получился целый холмик, и для растопки вполне хватит. Веточки он сложил колодцем, вовнутрь набросал невесомых обрывков коры, но они отчего-то дали слабое пламя. И пришлось достать один из блокнотов и вырвать листы. На белых линованных страницах хорошо была видна грязь на руках, а под ногтями так и вовсе траур по китайской императрице. И тогда, не глядя, что там за запись, он стал страница за страницей рвать блокноты и бросать белые листочки в костёрчик. Бумага горела весело, но недолго, и берёзовые веточки не хотели откликаться на нестойкое бумажное тепло.
И, только изорвав весь блокнот, потом ещё один, он смог разжечь полноценный костёр, и, когда огонь набрал силу, накрыл его большими ветками, сверху пристроил ещё и берёзовый ствол. Оранжевое пламя забирало глаза, и казалось, за его пределами и нет ничего. Только синий воздух стоял стеной. И пусть эти ощущения обманчивы, но тепло было живым и настоящим. И он ещё живой.
И почему-то не беспокоило, что кто-то обнаружит костёр, да если бы и обнаружил, то ничего примечательного не увидел, ведь так? Небритый, пришибленный жизнью мужичок, вот сидит греется, что такого? Однако пришлось вяло обкатать версию на случай неожиданного появления любопытных. Кто он — охотник, рыбак, бомж? Хотя какой охотник или бомж в очках, разве только рыбачок. Но вот незадача — никакой речки поблизости не было.
И когда дым костра стал совершенно прозрачным, он и почувствовал: согрелся, наконец, согрелся. Значит, пора укладываться спать, надо только укутаться и так же тщательно, как и прошлой ночью. Но теперь его будет греть и огонь! И стал поворачиваться то спиной, то лицом к костру, набираясь тепла на долгие ночные часы. Только, как ни старался, не мог угодить спине, всё было больно. Что собачка, в соломе лежу на брюхе: на спине-той нельзя было. Чьи это слова?.. Да ведь протопопа! Точно, протопопа. И про дебри непроходимые и утёс каменный, что стеной стоит! Аввакум будто не только о своей судьбе писал, но и его обстоятельства предвидел…
А он сам? Разве трудно было предугадать всё то, что случилось? Ведь от всех рисков страховался: похищение, убийство, арест, одного только не предполагал, что чужая жестокость может быть такой долгой и лютой. И у каждой жестокости есть лицо, есть имя. Вот за что воевода Пашков так ненавидел Аввакума? Но, может, эта ненависть и помогла протопопу выстоять… Вот и он ещё немного побегает, надо только чуточку поспать. И почему не идет сон здесь, на воле? Сон расстроился давно, ещё в первый год заключения, потом в лагере бессонница только обострилась. А всё от беспрестанного ожидания опасности. Там он ждал удара ежеминутно, ждал от каждого, от того, кто смотрел ненавидяще, и от того, кто сочувственно улыбался. Было бы легче, если бы он стал как все. Наполеона в изгнании из себя не корчил, но и своего парня изображать не пытался, знал, выйдет ненатурально.
Он был поперёк горла и зэкам, и вертухаям, и ему прямо давали понять: мол, ужесточили режим в колонии из-за него. И в самом деле, красноозёрская колония считалась свойской, многие заключённые знали друг друга на воле, а тут он, хрен с горы, поломал им тихую жизнь. Впрочем, какая там тихая заводь, когда на одном пятачке собрано до тысячи озлобленных мужиков! И хоть разделена эта масса на мелкие кусочки, и отделена друг друга решётками, но время от времени в людях что-то вспыхивало и, казалось, ещё немного, и всё пойдёт нразнос. Общий режим недаром называли спецлютым. На таком режиме не так вертухаи, как сами зэки доводят друг друга До исступления драками и унижениями. И его пытались вывести из себя и карцерами, и тем же ночным нападением. Он помнит, как его тогда утешали солагерники: ножом, мол, черканули — так это ерунда! А вот когда писанут по-настоящему, нож входит в тело как в капусту, точно, точно, с таким же хрустом…
После нападения к нему и приставили охранника. «Это делается для вашей же безопасности!» — кажется, это говорил ему всё тот же Чугреев. Но охранник был не для защиты — для сбора компромата. Он понял это сразу и ответил тем же. Стал вести записи: кто подходил, что спрашивал, что ответил он сам. Все ждали, что ужесточение режима, тотальный надзор выведет его из себя и он задрожит, и попросит поблажек. И он был близок к этому, совсем близок. Что удержало? Упрямство, обычное упрямство! Сам себя брал на слабо.
Он так и не понял, кто были те неизвестные, что через разных посредников — не постеснялись и через его читинских сторонников — предлагали своё покровительство: мол, всё у тебя, мужик, будет. Хочешь телефон? Без проблем! А травку? Будут и выпивка и любые наркотики! И женщины на выбор! И, судя по тому, сколько запросили за услуги, то были не уголовники. Уфсиновская шпана? Но скорее всего, разрабатывали его спецслужбы, и таких мероприятий было до чёрта! Чем он мог ответить? Только отстранением от всего и вся. И был вынужден загонять свои мысли, свои чувства так глубоко, и покрываться таким панцирем, что и самому себе казался замороженным.
Не мог только позволить себе бояться и презирать окружающий его народ. Помнил чётко: не презирать! Однажды утром парень на соседней койке, то ли забывшись, то ли намеренно, онанировал, даже не прикрывшись одеялом. «Маленькое животное», — подумал он тогда. И долго не мог без брезгливости смотреть на эти руки, что ежедневно мелькали у него перед глазами, они то застилали кровать, то перебирали что-то на тумбочке, то просто нервно щелкали пальцами… Но однажды, услышав тяжёлый вздох, поднял глаза и всмотрелся: это был совсем ещё юнец с детскими беззащитными глазами. Увидел те же руки с тонкими, в цыпках, смуглыми пальцами, круглую стриженую голову, и пожалел.
Собственно, чем он лучше этого мальчишки, тем, что может переключаться? И если припечёт, то обязательно прикроется? Так ему ведь и не двадцать лет. О! Давно не двадцать, давно. Потом узнал, сидит парень за какую-то мелкую кражу, родители на свидание не приезжают, посылок не шлют. Он ещё держится, но за грев из чужих рук будет готов на многое. Но потом наверняка получит ещё не один срок. Другой дороги у него просто нет. Ведь ни один университетский курс не отпечатывается так в молодых мозгах, как уроки зоны. Колония — это безотходное производство по выработке человеческого материала, из которого и получатся жестокие и опустошенные существа, и Фуко не прав, нет, не прав: заключённые — не народ в народе — это и есть народ. Но если и можно за что-то презирать жителей зоны, то за рабскую покорность! Большинству всё равно, у кого просить мелкие подачки, и за жалкое послабление режима они будут сносить любые унижения. Им всё равно, какой режим на воле и кто там правит. Они живут в своём островном государстве и за лишнюю пайку готовы растоптать не только других, но прежде себя, себя!
К чёрту всё! И колонию, и зэков! Что его всё ведет туда? Но ведь дом, семья — далеко, а эти обступили, стоят рядом, прикидывают, насколько его хватит. Он и сам бы хотел это знать. Человек ведь многое о себе не знает. Так, может, лучше и не знать, а то разочарование в себе — самое непереносимо в жизни. Брось формулировать пошлости! Брошу, брошу, вот только подкину дровишек. И подкинул. И по белому берёзовому стволу побежали красные язычки пламени, и дымом потянуло в его сторону, и дым был такой пахучий, такой жаркий, что захотелось сбросить куртку, а с курткой и свитер…
И вот он уже видит себя на залитой солнцем площади, её надо только пересечь, и он найдёт нужный вход в терминал аэропорта, кажется, это был нелюбимый JFK — аэропорт Кеннеди. Там, в Нью-Йорке, близко друг от друга три аэропорта. И непонятно, как самолёты на них расходятся при взлёте и посадке. А взлётная полоса Джи-эф-кей и вовсе обрывается у самой воды, и поэтому кажется, самолёт обязательно плюхнется в Гудзон. Один борт туда и приводнился, но это, рассказывали, было так красиво!
Кккррр, кккррр, кккррр — скрежещут по бетону колеса его кофра, а рядом бегут знаменитые джи-эф-кейевские кошки. Они забегают вперед, заглядывают в глаза, а он боится, что заденет какую-то из этих зверушек, и останавливается, но кто-то грубо толкает его в спину. От толчка спину пронизывает боль, а его всё толкают и толкают, а он не может повернуться, посмотреть — кто это. И отчего-то делается страшно, но не понимает этого страха, знает только, что ему надо в Лондон, и он опаздывает на посадку. Он бесконечно долго идёт по пустому терминалу, только где-то далеко у стен, у огромных окон какие-то высокие чёрные фигуры. А потом по взлётному полю к одному-единственному самолёту, и там легко взлетает по трапу рейсового «Боинга». На верхней ступеньке его встречает смуглый стюард-филиппинец, почему-то он уверен, что именно филиппинец, а не малазиец, и провожает его в салон, и усаживает в кресло. Хорошо, ни справа, ни слева от него не было никаких пассажиров, только впереди возвышались какие-то головы, одна, совсем белая — седая, другая, блестящая — лысая.
Он долго ёрзал, устраивался, всё казалось, из кресла торчат пружины, они давили в спину, и было так больно, что пришлось сжать зубы: стонать нельзя. Если обнаружат раненого на борту самолёта, могут и с рейса снять. Он заводит руку назад, и осторожно щупает себя, пытаясь понять, есть ли кровь под пиджаком, и подносит руку к глазам — рука чистая, но почему под пиджаком нет рубашки, как-то неприлично… И тут на соседнем кресле он замечает кошку. Кошка была большая, с красивой шерсткой, он видел каждый волосок — один белый, другой чёрный — настоящая лиса-чернобурка. У матери было пальто с таким воротником и ещё шапка. Внутри она легко пахла духами, а сверху, если зарыться в мех, запах был отчётливо звериным.
Как кошка забралась в самолёт и куда собралась лететь? Но вот она запрыгнула на колени и стала недовольно топтаться, улечься ей мешал привязной ремень. Пришлось отстегнуть, и это получилось так размашисто, что привлекло внимание стюарда, теперь это был англосакс. Он пересадил на пустое кресло кошку и пристегнул его к креслу, но и пристегнув, почему-то не отходил, всё суетился: то поправлял ремень, то салфетку под головой, то гладил кошку. И когда он собрался уже пожаловаться на боль в спине, парень, услышав сигнал, стремглав побежал на чей-то вызов.
Но тут из пилотской кабины вышел некто — высокий, гибкий, в белом кителе с золотыми пуговицами и шевронами. Командир? Только кого ему напоминает это красивое странное лицо? Молодого Магомаева? И вот летчик рядом, и он приготовился открыть рот и попросить помощи, но тот, улыбнувшись и подняв красивую бровь, наклонился и стал щекотать кошке за ухом. Что им всем не дает покоя его кошка? Ухоженные руки, с длинными сиреневыми ногтями совсем близко и, кажется, они вот-вот пройдутся и по его голой груди. «All right?» — отчего-то шепотом спросил летчик. — «Will you help me… please. I am cold» — ответил он. — «You will be helped. Don't worry» — улыбнулся напоследок подвижным лицом авиатор и пошёл, покачиваясь, назад к кабине. И вдруг остановился и, повернувшись, погрозил пальцем: «Don't feel too special» — «Да не считаю я себя особенным!» — хотелось крикнуть ему, но человек в белом кителе уже исчез. А он стал озираться по сторонам, и понял: это вовсе не «Боинг», а салон бизнес-джета. И в открытую дверь видна пилотская кабина, и она совершенно пуста, и только приборы светятся, как ёлочные игрушки, зелёными и красными глазками. Но летчик, где летчик? Куда он подевался? А ведь обещал помочь, запаниковал он. Но тут из-за спинки кресла вдруг откинулась рука: белый манжет, сверкающая запонка, сигарета в смуглых пальцах…
И он успокоился и улёгся на белый замшевый диванчик у большого овального иллюминатора. И тут же из воздуха образовалась кошка. Что-то определив для себя, она вскочила ему на грудь и, потоптавшись, подвернула под себя лапки и застыла серой тушкой, сосредоточено глядя ему в глаза. Стерегла?
Так, с кошкой в руках, он и появился в «Дочестере». Он любил этот отель, любил этот лондонский район Парк-Лейн у самого Гайд-парка. Никого из персонала не удивили ни кошка на его руках, ни и отсутствие багажа. И он сам только в роскошном номере, где, как его убеждали, останавливался сам Черчилль, понял, что кофр остался в Нью-Йорке. А ему через несколько часов предстоит важная встреча! И бог с ним, с костюмом, главное, под рукой нет лептопа. Там важные документы, он должен был ещё поработать, прежде чем представить свой план. Всё было странно: его никто не провожал, никто не встречал…
Но в шкафу была приготовлена одежда: костюмы, рубашки, стояли итальянские туфли — несколько старомодные и широкие — он такие любил. Это что же «Ail inclusive» и это предусматривает? Он долго перебирал костюмы, но, как назло, это были смокинги. Не надо ему никаких смокингов! Он ещё помнит, как, застёгнутый на все пуговицы, потел в этой обязательной униформе на приёме у Буша-юниора, помнит, как мешали длинные рукава, но ещё больше раздражала бабочка на шее…
И вот он видит себя в одном из залов отеля, и, оказывается, там только его и ждут. Со всех сторон к нему кинулись разнообразные персонажи, но всех опередил Хартман. И, взяв под локоть, повел к камину с огромным зеркалом, отражающим сверкающие люстры, цветы, нарядных людей, и взглядом показал на столик в углу. Там, сияя высоким лбом, венчавшим длинное лицо, сидел Ротшильд, лорд Джекоб Ротшильд. Сдвинув на нос массивные чёрные очки, он что-то там читал. Очередной каталог Sotheby's?
Но он, стараясь не вертеть головой, пытался понять, есть ли в зале Киссинджер? Седую голову сэра Генри он увидел у окна. Рядом с ним дама, она была выше на две головы, и это выглядело так комично. Почему он разговаривает с ней стоя? Да потому, что не страдает комплексом неполноценности из-за небольшого роста, в отличие от некоторых особ… А улыбчивый Хартман уже представляет ему высокого красавца в фиолетовом пиджаке и голубых джинсах. И за спиной слышится женский шепот: Дарси, Дарси… Не успел он перекинуться парой слов с этим Дарси, как его потянули в другую сторону. И это уже не Хартман, а Гейтс, Уильям Генри Гейтс блестит рядом очками. Они переходят с ним от одной группки гостей к другой, сколько знакомых лиц — и они все здесь… А это что за господин с ироническим видом посматривает в его сторону? Бжезинский? Они церемонно здороваются, и Бжезинский что-то спрашивает, и он что-то готов ответить, только в просвете между двумя тёмными пиджаками увидел голую женскую спину.
Спина была слегка загорелой и даже на взгляд шелковой, и по этой шелковой спинке спускалась длинная нитка крупного жемчуга, завязанного в узел между лопатками. Ну да, есть такие украшения, специальные украшения для оголенной спины… Светлые волосы женщины были высоко забраны, как это иногда делала Лина, но это была не она. Но, вот как далеко была оголена спина, не видно, мешал чей-то локоть… Он слегка переместился вправо, повернулась и женщина, но зачем ему этот красивый профиль, его интересовала спина, такое же произведение искусства, как… Дальше не формулировалось.
Перед ним двигалась челюсть Бжезинского, его сухие губы ритмично шевелились, он что-то тихо втолковывал ему, новичку их клуба. А он всё косил взглядом и видел только жемчужные капли на нежной коже, две полоски зелёной переливчатой ткани, выбившиеся завитки легких волос на затылке, заколку с бриллиантом. И до зуда захотелось дернуть за бусы. Жемчужины посыпались бы горохом, раскатились во все стороны, и гости, посмеиваясь, стали бы подбирать их по всей зале… Нетерпение длилось и длилось, пока он не увидел себя лежащим на кровати, рядом на шелковой простыне лежали те самые бусы, и слышно было, как в ванной лилась вода. Он сбросил невесомое одеяло — жарко, и притянул к себе жемчуга и они едва уместились в его ладонях. От перламутровых горошин исходил какой-то удушливый аромат.