Люльку ставили мою на воле,
Между копен во широком поле.
И меня качали в ней кукушки,
Певчие баюкали пичужки.
Осиротел мальчик с пальчик, ягодка малая. Кому его по головке погладить, через порожек переправить? И отца схоронили, и матушку в земном лоне зарыли. Отзвенел колокол заупокойный.
Вытер дедушка глаза, осушила бабушка слезы.
— Каково тебе придется на белом свете, сиротке? — вздохнул дед.
— Кто тебе родную матушку заменит? — заохала бабушка.
А малыш таращился бессмысленно на обоих, и его большие синие глаза спрашивали: «Когда ж это моя матушка стала такой морщинистой? Когда ж это мой батюшка так поседел?»
Но они-то и были отцом с матерью, эта морщинистая старушка и этот седой дед.
Да, они тоже были отцом и матерью, были поколение назад, всего-навсего одно поколение.
Погладил старик шест, на котором люлька висела, и задумался: когда ж он в последний раз люльку подвешивал? А старуха расхлопоталась возле колыбели, и лицо ее светилось заботливой нежностью.
Оба удивлялись, что под их кровом, в их покосившейся лачуге, снова завелось крошечное дитя. И оба чувствовали себя как-то странно — вроде снова вдруг помолодели.
Так поселился маленький Айду меж закопченных стен, под провисшими стропильными жердями, давненько уже не слышавшими ни детского плача, ни веселого визга. Те, кто здесь плакал да резвился, уже и вырасти успели, и тихо слечь до срока в сырую землю.
Неделю спустя малыш и сам начал верить, что отец его всегда был седым, а мать — вся в морщинах.
«Дзинь-дзень, дзинь-дзень!» — водил дед бруском по косе. Сел на приступке, черенок прямо в землю упер, пупок черенка — в колено и водил по косовищу то справа, то слева: дзинь-дзень, дзинь-дзень!..
И на звук этот откликнулся откуда-то из закоулка кузнечик: тирри-тарра, тирри-тарра…
Запряг дед старого Сивого в телегу, поставил на телегу зыбку, упрятал в солому крынку с молоком и поехал на сенокос.
Тогда так бывало: девчонка, что у них пастушила, скрывалась с коровой да с овцами в ольшаник, полуслепой пес увязывался следом за косарями, а в доме ни души не оставалось, если не считать серого кота. Только подпирали дверь хибары чуркой. Такое тогда было время, такие люди.
Верст через пять добрались до покоса, до кочковатого и холмистого лужка. У леса, на опушке, рос узик и душистый колосок, а чуть подальше — куда ни глянь — трясунка. На холме белели кошачьи лапки и синела сон-трава, возле ельника стлался плаун и вздымался кукушкин лен. Вот каким был покос.
Уже тридцатый год старик приходил сюда каждое лето со старухой, косил здесь траву и копнил сено, а зимой возил его по санной дороге домой.
Удивительно, как это березы не сдвинули своих вершин, чтобы зашелестеть, зашептать при виде Айду…
А может, они так и сделали, точь-в-точь как это делают деревенские старухи, отмывая овец на берегу Красного ручья или посиживая субботним вечером на крыльце молельного дома и судача о родившихся, а то и неродившихся детях.
Березы ведь не знали, что маленький Айду сирота и что на руках его держит бабушка, а не мать.
Как водится, в самом начале Заокольного леса старик со старухой остановились. Дед выпряг из телеги Сивого и пустил его пастись под черной ольхой.
Сквозь верхушки деревьев уже светило солнце, но на травинках еще сверкала прозрачная роса. Какой-то незримый леший разливался на тысячу птичьих голосов в своих лиственных хоромах.
Красивое было место. Когда-то здесь бились шведы и поляки. Ручей тогда орошал землю не водой, а кровью. Потому его берега и горели по весне красными цветами, будто пестрые полотна, расстеленные на солнце.
— Ну, старик, устрой-ка теперь люльку.
И старуха слезла с Айду на руках с телеги.
Старик посопел.
— Спешить некуда… Времени у нас вдоволь, хоть соседям продавай.
Как подвешивать зыбку, старик знал хорошо. Не раз уже подвешивал на этом самом месте. Для тех, кто в землю потом слег. Подвесит и теперь.
Стройные росли березки в лесу над Красным ручьем. Дед медленно и неуклюже влез на молодую березку и своей тяжестью пригнул к земле ее вершину. Вот и шест для зыбки готов — лиственный, покрытый корой. Старик подержал березку за ветки, чтобы она не выпрямилась, а старуха привязала веревкой к верхушке деревца плетеную люльку.
Потом бабушка взяла запеленатого ребеночка и положила его в зыбку. И тогда старик отпустил ветки.
У-у-ух!
И старик даже рот разинул, да так и не закрыл его.
Вьюх! — распрямилось, как лоза, деревце, и малыш полетел вверх — камнем, выпущенным из рогатки.
— Отче! Святой дух! Сыночек! — заголосила старуха.
Березка раскачивалась яростно, будто что плохое с себя стряхнула. И по воздуху летала взад-вперед пустая зыбка.
— Силы небесные, пропал!
Но недаром говорят, что и большому некуда из этого мира сбежать, не то что маленькому. Крохотный Айду упал на ветки ивы, росшей на берегу Красного ручья. Пролети он чуть-чуть дальше — и упасть бы ему прямо в ручей. Но нет, он мягко покачивался на ветках.
Такое это было удивительное дело, что старик, придя в себя, вымолвил как нельзя серьезнее:
— Вот это пролетел!
— Дикий ты человек, сообразил, нечего сказать! — заработала языком старуха. — Наломал дров не хуже медведя. На волосок от смерти был, бедненький. Тебя бы самого так подкинуть!
Маленький Айду был единственным, кто отнесся к этому происшествию более или менее спокойно. Он даже не расплакался, будто эти люди не из-за него так перепугались.
Он лишь улыбался летнему небу. А небо горело синевой и светом.
Когда поднялся вечерний туман и очертания копен стали расплываться в сумерках, дед кашлянул погромче и кончил работать. Издали, с лугов, тянуло сладким духом свежего сена и доносилась песня. Дед не спеша запряг Сивого.
Старый солдат, которого тоже звали Сивым, вскинув косу на плечо, возвращался с покоса домой. Возле стариков он остановился, чтобы перекинуться словечком-другим. Он уже слышал, как маленький Айду путешествовал по воздуху.
— М-да, — сказал Сивый, тот, что был о двух ногах, и понимающе покачал головой. — М-да, бывает же…
И шестидесятилетний солдат вытянулся в струнку.
— Этот малый еще высоко вознесется! Если он уж теперь, ни аза не смысля, так вознесся, так он еще покажет, когда мужчиной станет! Высоко малый вознесется!
А дряхлый Сивый — на сей раз четвероногий — вздохнул, качнув оглоблями, словно он-то как раз и сомневался в правоте солдата.
Далеко в стороне чернели то здесь, то там копны, будто бы ожившие в сумерках. А в траве кто-то выводил медленно и монотонно: тирри-тарра… тирри-тарра…
1904
Перевод Л. В. Тоома.