Осенний день клонился к вечеру. Воздух был пронизан сыростью, моросило. Стояли те дни, когда дороги делаются непролазными, — хмурые дни, когда и люди угрюмы и подавлены.
Молодой кандидат на должность учителя остановился посередине большака, чтобы перевести дух. Ну и погода! И надо же было выдаться такой именно сегодня, когда он впервые направляется в поселок, где предстоят выборы нового учителя! Еще шесть верст. Под ногами жидкая грязь, в сапогах мокро. Какая отвратительная погода!
Но подобные мысли только на минуту появлялись в голове у молодого учителя. Затем они рассеивались, точно пыль на морском ветру, снова уступая место светлым мечтам о будущем. Мечту никто не может ограничить, заковать в цепи. Находясь в самом начале своего жизненного пути, молодой человек строил свой сказочный воздушный замок.
Юхан Реммельгас идет в гущу народа: он понесет ему свет, отдаст всю свою силу, весь юный пыл. Больше ему дать нечего, но большего народ и не потребует от него. Пусть вознаграждение ничтожно, а работы много, зато все на пользу народа!
Годами он оставался вдали от этого изнывающего в рабстве темного народа: зимой зубрил сухую книжную премудрость, летом работал в конторе газеты, чтобы заработать на учение. Какая это была каторга, какая тоска!
Реммельгас вспомнил свою скучную, однообразную жизнь. Точно сквозь сон припомнилась картинка из далекого детства — такая смутная, приятная.
Была, наверное, весна, так как в школе по углам стояли душистые березки. Крестьяне со сморщенными лицами и жены их в ярких цветных платках сидели на поставленных в ряд длинных скамейках. Сидя за столом, старик с белой бородой читал проповедь. Это был дед Юхана — старый Пээп Реммельгас.
Юхан стоял рядом с дедом и внимательно глядел на большую синюю муху, опустившуюся на Священное писание и закрывшую собой целое слово, так что чтецу пришлось смахнуть ее. Но когда муха улетела, за этим словом возникла новая точка, кажется, вовсе ненужная в этом месте. Юхан помнит, что он тогда рассмеялся, а дедушка схватил его за ухо, да так и держал во время чтения.
Кто знает, когда это было. Вероятно, давно. Дедушка был седой, а сам он совсем еще маленький. Не понимал еще маленький Юхан той черной заботы, что глядела с мужицких сморщенных лиц.
Другая картина возникла в памяти Юхана. Тогда он был уже достаточно взрослым, чтобы понимать, что та точка, которую посадила в молитвеннике синяя муха, была не нужна. Старый Пээп Реммельгас сидел в пустой классной комнате за длинным столом с крестовиной вместо ножек и, обхватив голову дрожащими руками, говорил плача:
— Выгоняют… Больше не гожусь, языков не знаю… Глуп, говорят… Боже ты мой! Сорок лет ума хватало, чтобы обучать ребят, а теперь не хватает… Юхан, внучек, придется нам с тобой в богадельню идти: старый Пээп слишком глуп для того, чтобы учить людей…
Словно острый нож, врезалось это воспоминание в душу юноши: сорок лет человек был достаточно умен, чтобы обучать детей, а теперь вдруг поглупел, потому что не знает языка чиновников!
Юхан Реммельгас продолжал путь, припоминая свою неяркую жизнь. На следующий год дедушка умер в богадельне, а он остался один на свете.
Но печальные воспоминания снова рассеялись, уступив место крылатым мечтам о будущем.
Юхан Реммельгас — да, он станет настоящим просветителем народа. Он будет работать совсем иначе, чем работали другие до него. Он перестроит школу. Тут и библиотека, и общества, собрания и курсы. Школа станет душой волости. Он создаст народный университет. Реммельгас много читал о таких университетах: они имеются в Америке, в Западной Европе, в Австралии. Каждое воскресенье из города будет приезжать с докладом кто-нибудь из образованных людей. Зимою народ несколько раз в неделю станет собираться в школе.
И так будет продолжаться не месяц-другой, а годы. За это время вырастет новое поколение. Для него все то, что Реммельгас на первых порах поведает старшему поколению, уже не будет казаться бог весть каким чудом. Все это молодежь узнает еще на школьной скамье. Этому поколению потребуется гораздо более широкое образование.
Но что в силах совершить один Юхан Реммельгас? Нет, один он — лишь капля в море. Учителя и люди образованные объединятся по всей стране. И общими силами они смогут провести гигантскую просветительную работу. В объединении сила!
Так молодой Юхан Реммельгас, идя искать места, мечтал о своей будущей большой работе. В груди его горела любовь к порабощенному народу. Будь он волшебником, он протянул бы руку над этой грязной землей и превратил ее в рай. Он все перевернул бы и все построил заново.
Но старые люди говорят: отвага и добрая воля хороши, но земной шар ты ими не сдвинешь, нужен еще рычаг, чтобы за него ухватиться. А если бы и нашелся рычаг, силы все равно не достанет!
А дождь все моросил. Было тихо, туман, словно дым, заволакивал окрестность. Вечерело, наступали сумерки.
Дорога была скользкой, ухабистой. Возили сюда и щебень и хворост. Но густая тень, падавшая от помещичьего леса, делала все это напрасным: солнце никогда не заглядывало сюда с юга, дорога никогда не просыхала.
По другую сторону большака чернела огромная болотистая низина, на дальней границе которой светилось два-три огонька. Это было странно, не верилось, чтобы за этим морем грязи мог жить кто-либо.
Реммельгас шагал, устало волоча ноги. Вдруг впереди на опушке леса что-то зашевелилось. Сквозь сумерки не разглядеть было, что там такое. Слышались лишь плеск воды, вздохи и пыхтение.
По ступицы уйдя в грязь, посреди дороги стоял воз с сеном. Тощая лошаденка тащила его, горбатый мужик тянул за оглобли. Но такой же тощий, такой же горбатый воз не трогался с места. В глазах путника и лошадь и мужик сливались в одно странное шестиногое животное, которое устало барахталось и рвалось куда-то, но с места сойти не могло.
— Бог в помощь! — сказал Реммельгас.
— Спасибо! — так же коротко ответил горбун, затем отошел немного от воза и спросил: — Ты откуда?
— Из города… Не идет дело? Давно ты тут воюешь?
— Уже порядком. — Мужик плюнул на ладони и снова схватился за оглоблю. — Но, лошадка!
— Постой, я возьмусь с той стороны, тогда, может, сдвинем, — сказал Реммельгас, обходя лошадь спереди.
— Ну, вы-то!
Сквозь сумерки Реммельгасу показалось, будто горбун пренебрежительно оглядел его пенсне и белый воротничок, видневшийся из-за поднятого воротника пальто.
— Но, лошадка! Но… но… хопп!..
Вода плескалась, грязь хлюпала. Воз приподнялся, сгорбился еще больше, точно кошка, приготовившаяся к прыжку, покачнулся и мягко покатился вперед.
— Вот чудеса! — произнес горбун, снял шапку и вытер пот. — Самому-то пришлось поднатужиться, что уж говорить о бедной животине! — добавил он, усмехнувшись. — И вы тоже… барин, а помогаете воз тащить! — сказал он, помолчав немного.
— Какой я барин! Тоже коров пасти приходилось, как и вам, — просто ответил Реммельгас, стараясь преодолеть отчужденность.
— Ну, кто же из наших теперешних господ коров не пас! Но как только мало-мальски в люди выйдет, так уж не помнит, как и свинья-то бегает: хвостом вперед или головой.
Мужик сплюнул. Реммельгас рассмеялся. И они продолжали беседовать, обмениваясь короткими фразами. Горбун недоверчиво допытывался: кто, откуда, куда? Услышав, что Реммельгас учитель, он сделался приветливее.
Наступила темная осенняя ночь. На южной стороне по-прежнему чернел высокий ельник, а на другой — земля будто провалилась: казалось, там чернела бездонная пропасть. Где-то далеко мелькали огоньки, желтые, робкие.
— Далеко ли еще до Курукалмуской школы? — спросил Реммельгас.
— Верст пять наберется, — ответил крестьянин.
— Тогда и думать нечего дойти туда сегодня. В этой тьме кромешной недолго и шею свернуть. Не скажете ли вы, где бы я мог найти ночлег? Тогда бы я завтра утром отправился дальше.
— Ночлег? В деревне Курукалму ночлег нашелся бы, да ведь это там же, где и школа. А здесь сплошь мызные земли и участки кантников[1].
— А к вам нельзя?
— Ко мне? Эх, разве вы захотите ко мне? Нет у нас ни еды господской, ни подушек пуховых для спанья.
— Много ли я раньше видел всего этого!
В голосе Реммельгаса послышалось нечто такое, что бобыль, минутку помолчав, сказал коротко:
— Ну что же, пойдем. От дождя хоть укроетесь, да и в тепле посидите.
Вскоре они свернули на проселочную дорогу. Она была еще ухабистее, чем большак. Воз подпрыгивал, телега на деревянных осях поскрипывала, словно жалуясь на скверную дорогу и тяжелый груз. Оба мужчины не раз хватались за оглобли, чтобы помочь лошади.
Где-то впереди замелькали желтые огоньки. Но кругом царила кромешная тьма.
— Вот там мы и живем! — произнес бобыль, указывая кнутом на огни. — В этом море грязи мы и проживаем — тринадцать семей бедняков. Все впроголодь! Сегодня жив, а завтра — бог знает. Бери суму, палку, да и ступай. Но куда?
В ответ только грязь хлюпнула. Поднялся ветер, дождь пошел сильней. Уже не моросило, крупные капли со стуком падали на черную землю.
Попутчики замолчали. Реммельгас почувствовал, как холодная вода заструилась у него по бокам. Рубаха промокла. Болели плечи и колени. Ноги отяжелели от налипшей грязи.
— Ну и дождливая эта осень! — через некоторое время сказал мужик. — Нет спасу от дождей!
Впереди что-то зачернело. Это и было жилье бобыля. Воз, шатаясь, завернул в ворота. Во дворе тоже было темно. Лишь смутно виднелись с обеих сторон кучи хвороста да какие-то строения.
То был дом, который годами впитывал в себя все достояние и труды человека и все же выглядел жалкой муравьиной кучей.
Дверь скрипнула, и кто-то вышел с фонарем. Желтый отблеск лег на грязную землю, три светлые полосы запрыгали по возу с сеном, по лошади и кучам хвороста, еще больше подчеркивая убожество всего окружающего.
Кто там держит фонарь, не разглядеть было.
— Ну, добрался наконец до дому, — сказал человек с фонарем. По голосу показалось, что это молодой парень.
— Не оставаться же мне в лесу, — раздраженно ответил горбун.
Ветер вдруг с воем пронесся над домом и зашумел в куче хвороста.
— Ишь негодный, огонь задуть хочет, — сердито сказал человек с фонарем. — Ну и дела!
— Со мной тут человек один, ночевать у нас будет. Отведи его в дом. А то как бы он в темноте лоб не расшиб.
Переступая через высокие пороги, Реммельгас вошел в комнату. Там было много людей, главным образом ребятишек. Забившись в угол, они боязливо глядели на чужого.
На столе горела маленькая лампа с круглым фитилем. Света она давала мало, а копоти много. Потолок, пол и углы комнаты терялись в темноте. На лицах детей играли желтые тени. Возле большой красной печи на скамье дремал седой старик в одной рубашке.
Было так грязно, тесно и душно, что у Реммельгаса в первую минуту чуть не закружилась голова. Очки запотели, капельки потекли по стеклам. Он снял их и принялся протирать. А из угла глядели на него четыре пары испуганных глазенок.
Старик дремал, кивая головой, словно говоря:
— Вот она, наша жизнь… Вот она…
Сели ужинать. Дети, как видно, поели уже раньше и теперь вчетвером лежали рядышком поперек кровати. Но было видно, что они не спят: их серые глаза робко и в то же время с любопытством разглядывали гостя. Дети следили за каждым его движением, внимательно прислушивались к каждому слову. И когда взрослые смеялись, то и ребята, те, что посмелее, вторили им.
— Небось котомки с харчами не захватили, — сказала Реммельгасу не старая еще, но худая и желтая с лица хозяйка. — Присаживайтесь к нам, поужинайте чем бог послал.
— Пошлет твой бог бедняку, как же! — махнул рукой горбун, когда учитель уселся за стол. — Все дается тяжелым трудом. Ничего легко не достается. Весь изломаешься, семь потов сойдет, пока хоть крошку хлеба добудешь.
Он раздраженно воткнул большую деревянную ложку в холодную мучную кашу, отделил от нее изрядный кусок и вяло поднес ко рту. Потом сунул ложку в простоквашу, в деревянной кадочке стоявшую на столе, и отправил ее вслед за кашей.
Реммельгас смущенно протянул руку с ложкой к миске, осторожно набрал в нее кашу и сунул в рот. Каша горчила и скрипела под зубами. Но учитель продолжал есть, хотя еда была ему противна. Он не хотел обижать хозяев.
Несколько минут прошло в молчании. Огонь в лампе дрожал, копоть тонкой струйкой подымалась к потолку, который становился все чернее. Закопченная паутина, точно лохмотья, свисала с балок.
Желтые тени играли на лицах сидевших за столом. Странно было бы взглянуть на этих людей со стороны, извне этого освещенного круга: костистые головы, длинные жилистые шеи, опущенные плечи, сутулые спины.
Полуслепой старик сидел, опираясь спиной о стену. Его серая рубаха была раскрыта на груди, и в прорехе виднелась еще более серая грудь. А внутри у него что-то хрипело, словно там работала какая-то машина. Длинные жилистые руки дрожали и с трудом доносили до рта большую ложку.
Так они сидели там, точно занятая чем-то важным шайка колдунов в глубине леса, вокруг потайного огонька. На обомшелом камне стоят чаши с зеленой жидкостью, и колдуны мешают ее кривыми ложками… На небе сверкает звезда и сквозь вершины деревьев шлет свой дрожащий свет… Глубокая, глубокая ночь… А колдуны варят животворное зелье…
Но на самом деле это усталые, измученные люди. Они не знали колдовских заклинаний, чтобы изменить свою жалкую жизнь. Словно жернов, висела жизнь эта у них на шее, придавливала к земле, не давала вздохнуть. А вместо звезд сверху глядели жадные глаза и спрашивали: «Не слишком ли много вы едите? Еще загордитесь…»
— Да, такая вот наша жизнь! — сказал вдруг хозяин, словно пробуждаясь от сна. — Бог не дает нам ничего, ровно ничего. Все своим трудом и потом. Не дает он и тем, кто хвастает, будто все получает от бога. И пастор и помещик — оба врут! Бедняки да батраки им дают, а вовсе не бог.
— Будет тебе! — заговорила жена. — Ни бога, ни церковь не почитаешь!
— Бедняки и батраки дают им от своей бедности, — задумчиво повторил хозяин. — Но на этого бога они плюют. Мы для них только презренные рабы.
— Дьяволы! — сквозь зубы выдавил юноша, брат хозяина. Его молодое лицо покраснело от гнева, глаза сверкнули. Казалось, он один еще был в силах ненавидеть, сопротивляться жалкой участи.
— Голод словно веревкой на шею привязан, — продолжал хозяин хибарки. — Наш клочок земли — одно болото. И за него чуть не целый год отрабатывай дни и плати деньги. Раньше хоть лен выручал. А теперь и этого нет. Помещик не позволяет лен сеять — он будто бы истощает землю. А где же его сеять, черт побери, на небе, что ли? Одно вечное рабство, хоть и говорится в песне: «Свобода, свобода, бесценный дар небес…» Только и знай — пресмыкайся всю жизнь под ногами у сильных мира сего… Да и на том свете грозятся сунуть тебя в котел со смолой за то, что на этом свете есть просишь…
— Ох-ох-ох! — вздохнул старик в конце стола, распрямляя больную спину. — Что поделаешь! Живи и помалкивай! Разве можно противиться, сынок, разве можно!
— Ну, это мы еще посмотрим! — сказал младший брат. — Мы тоже не свиньи, да и они не боги на небесах. К черту! До каких пор мы будем позволять, чтобы нас душили и вешали! У них шеи потолще нашего — веревку выдержат…
И снова глаза его сверкнули.
— Что поделаешь! — сказал хозяин лачуги. — У них и власть и сила. Ни суда тебе, ничего.
— Какой суд! — сказал старик. — В молодости и я искал суда и справедливости. А получил полтораста розог. С ними не поборешься. Куда тебе, маленькому человеку, судиться с большим барином! Ничего не выйдет. Потерпи лучше, потерпи…
— До каких же пор терпеть! — раздраженно крикнул младший брат. — Надоест в конце концов! Душат тебя всю жизнь — и до конца не додушат, мучаешься, точно на кол посаженный!
С минуту в комнате раздавался только легкий стук ложек, словно стадо овец, стуча копытцами, проходило по замерзшей пашне. Отчаяние и ненависть сверкали в глазах хозяина хижины и его брата. Зловеще выглядели их темные лица. А дети лежали, широко раскрыв от испуга глаза, слушали и познавали жизнь. И души их уже с этих пор впивали в себя, точно отраву, эту дурманящую злобу…
— Тяжела жизнь нашего народа, — сказал наконец Реммельгас. — Побольше бы нам образования, сознательности.
Он замолчал. Бобыль с гневным смехом взглянул на него.
— Образование, сознательность! — усмехнулся он. — А что нам сознавать, кроме того, что в брюхе пусто? Это и дурак сознает. Но где достать еду, вот этого мы не знаем. Говорят, образование сейчас всем доступно. Но какого образования может добиться бедняк? Вот, — он указал ложкой на ребят, лежавших рядком, — велико ли их образование? Ха-ха! Правильно говорит пословица: кто богат, тот и умен. А у бедняка образования хватает, только чтобы сложить пять да пять и знать, что всеми десятью пальцами он должен работать. Нет у нас смелости, нет и ума. А богач ухитряется так тебя одурачить, что тебе и не понять, как это твои гроши в его мошну катятся. Иной раз и самого смех разбирает — до чего тебя надувают.
— Что уж тут смешного, — промолвила хозяйка, — коли на теле рубашки нет, а в брюхе каши: гол как сокол, беден как церковная мышь!
— Теперь у нас хоть хлеб есть, — задумчиво произнес старик, опираясь лохматой головой на тощую руку. — Когда я подрастал… и хлеба не было. Жевали колобушку из мякины… да и того досыта не доставалось. Я в пастухах ходил… Волость определила… Ни отца, ни матери не было. Хозяйка велела мне лезть в печку с лукошком, вынимать колобушку: была она такая ломкая, что иначе не вынешь, сухая да жесткая. Я напялил полушубок, подпоясался. «Чего это ты в шубе в печку лезешь?» — спрашивает хозяйка. «Чтобы жаром не обдало», — отвечаю я. А сам запихал за пазуху побольше этого колоба… На несколько дней хватило. А то голодно… голодно… Теперь-то у нас, детки, хлеб есть… хлеб да картошка…
— Да ведь и хлеб с картошкой не с неба падают! — махнул рукой хозяин. — За них весь изломаешься на помещичьем поле.
— Ну так распрями спину хоть раз! — сказал младший брат. — Они рады тебя узлом завязать, только дайся им в руки.
— Узлом завяжут, детушки, — пробормотал старик, — узлом, так что и не пошевельнешься. Не распрямишься. И суд и все права у них. Господам противиться кто посмеет? Не посмеет никто, детушки, не посмеет…
Младший брат хотел было сказать что-то, но только сердито швырнул ложку на стол, сел в угол и принялся развязывать бечевки от постолов. Одна за другой упали на пол постолы, а за ними последовали такие же грязные портянки.
На кровати больше не видно стало боязливо-любопытных ребячьих глаз: дети заснули…
Перед тем как лечь спать, старшие снова затеяли беседу.
— Эх, иногда приходит на мысль, — сказал хозяин, — бросить тут все, переселиться в Сибирь, купить себе участок земли и зажить по-человечески. Но эти вши висят на мне. — Он указал на жену, детей и старика. — Один я давно уже убрался б отсюда. Но куда пойдешь с такой оравой? Денег на дорогу и то нет. Сам хоть на четвереньках дополз бы, но как быть с ними?
Все уже легли, лампа погасла; в воздухе чувствовался керосиновый чад.
— Туда бы добрался, — мечтал вслух хозяин лачуги, — тогда все нипочем. Землю даром получишь. Казна поможет дом выстроить. Леса кишат дикими лошадьми: лови и впрягай в плуг. В солдаты там не берут. А кому еще и золото найти посчастливится — тот сразу разбогатеет!
Реммельгас усмехнулся.
— Сибирь тоже не земля обетованная, где реки текут молоком и медом, — сказал он.
— И все ж там лучше, чем здесь, в этом аду! — ответил хозяин.
— Душевой надел там, детушки… Своя земля… — вздыхая, сказал старик.
В голосе его послышалась дрожь глубокого волнения, как будто он высказал мысль, которую вынашивал всю жизнь, свою самую дорогую, самую важную мысль. Душевой надел! Какое слово! И как много оно значит! Оно означает лошадь, корову, собственный кров, избавление от налогов, от рабства…
Душевой надел! Какое печальное слово, в самые трудные времена звучавшее над родиной словно похоронный звон! Детишки в одних рубашонках бегали по улицам, им говорили: «Когда отец получит душевой надел, он купит вам сапоги, а мать сошьет штаны». Дети вырастали, тянули лямку на мызных полях — им говорили о душевом наделе. Люди старились, умирали — с последним вздохом они произносили: «Душевой надел!» Целые поколения жили в надежде, что наступит время, дадут «казенную землю». Даже веру отцов меняли, чтобы только получить землю.
— Душевой надел!.. — вздохнул старик. — Ушел бы отсюда… В Сибирь… В Крым… В Самару… Хватило бы только силы… Владел бы своим полем, без помещика… Ох-ох-ох!.. Всю жизнь дожидался… Не увидят этого мои глаза… Но люди дождутся надела наверняка, когда царь услышит, что у нас такая нужда… В Петербург бы пойти за правдой… Но кто пустит туда мужика?.. Не пустят, детушки… Засекут…
— Да что Петербург! — возразил хозяин. — Там те же баре, что и здесь. Податься бы куда-нибудь далеко, в Сибирь…
— Найдется и там начальство, — заметил младший брат. — Небось этого добра хватит! Изволь отправляться туда, за тридевять земель, к чужому народу… Лучше уж здесь схватить дубинку да поглядеть, можно добиться правды или нет!
В темной комнате воцарилась тишина. Воздух был тяжелый, спертый.
— А что прикажешь делать здесь? — продолжал разговор хозяин. — Двадцать пурных мест[2] пашни, за нее берут сто сорок рублей аренды. Эти деньги изволь отрабатывать, а это разве шутка! За целый день работы женщина получает тридцать копеек, а мужчина — сорок. В летнюю страду, с восхода до заката — это шестнадцать часов, даже больше, а если работа сдельная, то еще и кусок ночи прихватишь. И ведь на мызную работу идешь не тогда, когда сам захочешь, а когда прикажут. У себя последний хлеб осыпается, сено гниет на лугу, а ты изволь отправляться на мызу с серпом или косой на плече…
— Вернешься домой, — перебила хозяйка речь мужа, и в голосе ее послышались слезы, — сердце от боли сжимается, когда увидишь свой кусочек поля. Работаешь за эту малость так, что из-под ногтей вот-вот кровь брызнет, а хлеб на глазах погибает. Вот и в нынешнем году: ячмень поднялся дружно, на горке даже полег. Но что толку! Полег, зерно осыпалось, проросло, а напоследок мы все это свалили в кучу, точно навоз, плакали да богу молились.
— И поминали черта! — перебил хозяин. — Какая уж тут молитва, когда видишь, что бог помогает богатым, а у тебя последний кусок изо рта вырывает!
— Ну что ты! — вздохнула жена. — Чем тут поможешь! Раз уж ты осужден нужду, нищету терпеть… Ниоткуда тебе нет помощи…
— Осужден? — загремел младший брат. — Это кто же меня осудил? Эх, дьявол…
— Все от бога… От бога крест… От бога баре… — заныл старик. — От бога… За грехи…
Голос старика перешел в шепот.
Никто не ответил ему. В голове у каждого ворочалась слепая, тяжкая дума: почему в жизни так много непосильного труда, нужды, голода?.. Когда это кончится?.. И неужели нет никакой надежды?
Мысль ворочалась и жгла огнем, но не было человека, который смог бы ответить на эти тяжелые вопросы. Мысль ворочалась и жгла огнем, пока не расплылась и не погасла. Усталые люди заснули.
Только Реммельгас вертелся с боку на бок, продолжая размышлять о том же самом. Он видел, что эти бедняки не понимают его, а он их.
«В чем причина этой нужды? — допытывался его сонный мозг. — Задумывались ли они когда-нибудь над этим?»
Они говорят — помещик сдирает шкуру. Разве он зверь, разве у него нет человеческого сердца? Эти бедняки могли бы когда-нибудь позвать его к себе и показать ему: видите, барин, как жалка наша жизнь, как тяжек наш труд, как плохи наши поля, — облегчите наше бремя. Облегчить его некому, кроме вас! Неужели он и после этого не поможет? Он же человек! Разве он не мог бы представить самого себя в положении этих бедняков? Тогда ему стало бы жалко, он задумался бы и в конце концов помог…
Больше взаимопонимания между помещиком и батраком — ведь обоих их кормит одно и то же поле… Побольше образованности и сознательности, это главное… Тогда все изменилось бы, всем хватило бы хлеба, исчезла бы нужда и бедность…
Все более розовыми становились мечты Реммельгаса, и казалось, так легко перевернуть разом весь мир, нужно только захотеть! Но потом его мысли беспорядочно расплылись, и он заснул возле теплой печи.
Кругом слышалось тяжелое дыхание. Дети бредили во сне.
Через час или полтора Реммельгас внезапно проснулся и потянулся. Сон был нездоровым, кости ныли.
Сквозь мутное окно виднелись вдали одинокие огоньки, словно глаза дьявола в бездонной пропасти. Там, в этих хижинах, еще не спали, еще трудились…
Какая глухая, кромешная осенняя тьма! Где-то на утонувшей в грязи равнине сидят люди с ноющими от боли спинами и работают… Чтобы только наполнить свой желудок… Этот жадный, ненасытный желудок…
Реммельгасу казалось, будто поверхность всего земного шара превратилась в бескрайнюю, утонувшую в грязи равнину. На этой равнине торчат крохотные глиняные лачуги с красновато-желтыми окошками. С черного пустого неба струится холодный дождь. А на земле блестят большие лужи грязи, и в лачугах при свете желтого огонька сидят сгорбленные люди…
Дождь все идет… Все дрожат и трепещут огоньки… И люди вечно работают…
Когда Реммельгас проснулся во второй раз, огни на равнине уже погасли. Из-за леса поднялась луна, желто-багровая, точно глаз хищного зверя, высматривающий, жив ли еще кто-нибудь… Реммельгаса охватил страх, ему показалось, будто глаз хищника все приближается, приближается, вот он уже над грязной равниной — желтый, кровавый глаз…
Едва только забрезжил рассвет, как вся семья была уже на ногах. Усталые, невыспавшиеся люди, сопя и ворча, натягивали свои лохмотья, обматывали ноги грязными портянками, совали их в заплатанные постолы.
Ели то же, что и вчера. Младший брат вскинул на плечо топор и пошел куда-то на работу. Сам хозяин лачуги, повесив на спину котомку с хлебом, направился на мызу: еще не все дни отработаны.
Реммельгас, которому было по пути, вышел вместе с ним.
— Эх-хе, черт бы побрал эту жизнь! — вздохнул бедняк, поправляя котомку за спиной. — Так она и идет, а облегчения ждать неоткуда. С утра до вечера, с вечера до утра, пока не свалишься с ног и не подохнешь! На что-либо новое, лучшее надежды нет… Вот наши поля, — продолжал он через некоторое время и обвел руками равнину. — Все словно свиньями изрыто. Весной и осенью земля не держит человека: сеешь, а сам проваливаешься по колено. Разве помещик отдал бы эту землю в аренду за отработки, будь она получше? А приходится брать, чтобы не помереть с голоду.
— А разве нельзя достать другую работу… все равно какую… лишь бы выгоднее и полегче? — спросил Реммельгас.
— Другую? Батраком на мызу смог бы пойти, а больше некуда. Но туда я подамся только тогда, когда петля на шее совсем захлестнется… Уж если человек покатился под гору, ему и сам черт не поможет подняться. Не подумайте, что я всю жизнь был бобылем. Нет. Когда-то я был хозяином арендной усадьбы. За женой взял сотни две-три, да и сам в холостяцкие годы кое-что прикопил. На эти деньги я и арендовал усадьбу. Но что поделаешь! Плата высокая, хлеб дешев, неурожай… Три года маялся. А потом у меня ничего не осталось, кроме хозяйственной утвари. Делать нечего, взял участок за отработки. Здесь трудишься изо дня в день, из года в год, но видишь только, что бедность все растет. Скотины уже давно нет, дровни да телеги переводятся, одежда превращается в лохмотья, а где взять новую? Нищета растет! Чувствуешь, как понемногу проваливаешься в трясину, барахтаешься и кричишь. Но от барахтанья проваливаешься еще глубже, а на крик твой никто не откликается…
— Долго ли так мучиться? — задумчиво произнес Реммельгас. — Ужасное положение, действительно ужасное!
— Долго ли? В конце концов придется пойти в батраки. Это уже край. Оттуда не выберешься, там ты точно припаянный. Уйдешь разве только в богадельню, если примет волость… На собственные ноги там уже не подняться. Здесь я еще бобыль, по старой памяти. В другом месте и с этим не справишься. Поэтому и с места тронуться боишься.
Спутники молча продолжали шагать по ухабистой дороге.
— Сейчас мой брат строит еще разные планы, — снова заговорил бобыль. — Но станет постарше, женится, обзаведется семьей, потеряет здоровье — тогда увидит, далеко ли понесут его крылья! Станет батраком, как и я. С двумя голыми руками — куда же еще!
— А не улучшилось бы дело, если бы легче было получить землю? — спросил учитель.
— Известно, улучшилось бы. Но откуда и как получить землю? Достаток нужен. Купить я не в состоянии. Арендовать? Да ведь я и сейчас арендую. Но это не аренда, это виселица! Для покупки земли нужно много денег. С арендой все было бы по-другому, кабы плата была другая. Говорят, если б у казны арендовать или же помещик по закону брал бы плату, легче было бы. Или душевой надел… Мало мы его ждали… Но кто его даст!..
— Не поможет вам этот душевой надел! — махнув рукой, возразил Реммельгас. — Если и дадут, разве с него проживешь? Сейчас вся Россия голодает со своими душевыми наделами! У сету[3] тоже душевой надел. А чего ради они таскаются к нам сюда старье собирать? Нам уж и вовсе некуда идти. На этом душевом наделе — ни жить, ни помереть…
— Значит, мало дают или платежи непосильны, — возразил бобыль. — Вот, говорят, в Сибири… Там человеку житье… Может, если уж ничего другого не останется, подамся все же туда. Лишь бы хватило силы!.. Никак туда не добраться…
Спутники снова молча продолжали путь.
Слепая, годами грызущая душу мысль о голоде ворочалась в нечесаной голове бедняка, ища выхода. Но выхода не было. Страшным видением стояла перед глазами жизнь мызного батрака или богадельня. Их не избежать. Разве только… если когда-нибудь попадешь под воз… или лошадь убьет за мызным плугом… или скоропостижная смерть окончит твои дни… Что-нибудь вроде удара… Но тогда семейство пойдет по миру… Жена зачахнет в богадельне… Детей волость определит в пастухи… Старик помрет где-нибудь в канаве… Да и жена помрет… Дети вырастут… Пока они молоды и смелы, устраивают свою жизнь, до облаков готовы подняться… Но нет — тот же клочок помещичьей земли, труд, нужда, маета и в конце концов богадельня… И так далее… Как говорится: «Рабом ты родился и рабом останешься», или: «Коли трудиться тебе предназначено, трудись с радостью». Хо-хо-хоо!.. Из поколения в поколение, из века в век…
— Вот так! — сказал бобыль, внезапно пробуждаясь от своих мыслей. — Останусь ли я здесь еще до будущего юрьева дня, не знаю. Барин грозится повысить арендную плату. Говорит, будто глупы мы и ленивы, оттого, мол, и не справляемся. А то грозится развалить наши дома, а землю забрать в свои руки. Вот и разгонят тогда нас всех, тринадцать семейств, по белу свету. К новому месту уже не приступиться. Брат собирается в город, может, на фабрику поступит. Бог знает что тогда будет! Кабы умел что, поискал бы. Но что ты, слепой, темный человек, поделаешь? Что мы видели, кроме своего угла, своего забора? Не знаешь, куда и пойти. Может, в других местах земля лучше, аренда дешевле, но кто расскажет, объяснит?..
— Ох, уж эти мне другие места! — вздохнул Реммельгас, заразившийся безнадежным настроением бедняка. — Хорошо там, где нас нет.
Снова молча шагали дальше.
Рассвело. За ночь дождь перестал. Повсюду блестели большие лужи. Жнивье и пашни сочились водой. Голый лес уныло чернел. Слышно было, как кто-то рубит сучья в мокром ольшанике.
— Вот наши дрова для топки, — снова заговорил бобыль, указывая на кустарник. — Мыза отпускает три сажени хворосту, по большей части ольхового и осинового. Пока растет, он сырой; порубишь его, сложишь в кучу — начинает плесневеть, гнить, а сохнуть не сохнет. Что делать с этаким мусором! Сунешь под котел — шипит, пару напускает, дыму. Выходит так, что истопи овин, сложи хворост на жерди под потолком, обсуши и только тогда сможешь тем же хворостом топить овин, чтобы сушить хлеб. Смех и грех! Помещик жалуется, что бобыли воруют лес! А что будешь делать, коли замерзать неохота.
— А разве нельзя иначе… по закону?..
— Как же, в церкви читают: «Не укради!» Да ведь эту заповедь не бобыли выдумали. Ее помещик придумал. Один надувает другого. Помещик с меня сдирает шкуру, я тоже не прочь его ободрать. Помещика за его дела почитают хорошим хозяином, а меня за воровство сажают в тюрьму. Вот и вся разница. Правда, пугают, что после смерти, мол, за все содеянное зло придет возмездие. А кто знает, что на том свете будет, ведь никто этого не видел. Но одно я скажу: коли там и вправду людей ожидает возмездие, то страшиться его нужно прежде всего тем, которые нас пугают. Но что-то непохоже на это. Вот и берет сомнение.
— Но вера… — начал Реммельгас.
— А что хорошего она дала мне? Верить и жить по заповедям может тот, кто сыт. А мы… — Бобыль махнул рукой. — Мне некогда дожидаться, пока меня накормят на небе. Я и здесь, на земле, есть хочу!
Спутники дошли до перекрестка.
— До свидания! — сказал Реммельгас.
— Где уж нам свидеться еще! — ответил бобыль, протягивая свою красную, загрубелую руку. — Прощайте… У каждого своя дорога… Прощайте же, прощайте…
Совсем рассвело.
Скорым шагом Реммельгас поднимался по косогору навстречу розовеющему небосклону. И чем выше он поднимался, тем больше освобождался от душевной тяжести, угнетавшей его во время беседы с бобылем.
Здесь какая-то ошибка, недоразумение, думал он, неверное понимание жизни. Но эту ошибку нужно исправить, эти недоразумения преодолеть! В воображении учителя сказка жизни становилась все более светлой, увлекательной, и он подумал: неужели нет на свете рычага, которым можно было бы поднять земной шар?
Ему вспомнились слова бобыля: «Увидим, далеко ли понесут его крылья! Двумя голыми руками ничего не сделаешь!»
Глупости! Нужно сделать, нужно! К чему пресмыкаться? Нужно сделать, нужно!
…И все же они свиделись. Прошло всего два-три года. Их тюфяки лежали рядом на тюремных нарах. Несколько дней они прожили вместе, не узнавая друг друга. Как-то вечером они, сидя на подоконнике, сквозь ржавую решетку глядели на город, в котором царила уже морозная, вьюжная зима. И бобыль спросил:
— Не ходили ли вы года два назад в Курукалму, где было свободно место учителя?
— Ходил. А что?
— Ну да! Мне сразу показалось, будто я где-то видел вас. Вы тогда ночевали у меня.
— Как? Вот так встреча!
Весь вечер и еще несколько дней после этого они много, много говорили друг с другом.
— Нищета наша все росла, — рассказывал бобыль. — Многие толковали, будто землю дадут, поделят имения. С нетерпением ждали и мы: хотелось получить землю! Как жить без земли! Мы ведь живем землей, питаться осиновой корой на манер зайца мы не можем! Ну вот мы и думали: как получим землю, тогда и горю конец. Пошли на мызу, сказали барину — так, мол, и так, подели землю! Что тебе с нее, и без того добра столько, что свиньям спать впору на ассигнациях. А мы не знаем, что в рот положить, чем тело прикрыть. Помещик сказал: ну что же, я не против, только дайте подумать. Думал он, думал, пока через два дня не появился на мызе десяток казаков. Тут мы поскребли затылки: черт тебя побери! Добром ты землю не отдашь! Обещаешь, пока сила в наших руках, а чуть ты оказался сильнее — ни шиша от тебя не получишь. Ну, раскинули мы тут умом, да и решили: коли ты, подлец, земли не даешь, то, может, казна даст или сами возьмем.
Тут и в других местах заваруха началась, дым пошел коромыслом. К нам тоже народ прибыл — музыканты верхом впереди, остальные за ними с красными флагами, а сами поют:
Поместья горят,
Баре подыхают,
Лес и земля наши…
В подвалах выбили днища у бочек с вином, в господском доме все разгромили и пустили красного петуха. А сами с песнями отправились дальше.
Ну, мы и подумали: лучшего времени нам не дождаться, господа удрали, мызу бросили, — возьмем да и разделим землю. Пока там казна доберется до нас, чтобы устроить раздел, уже весна придет, можно с севом опоздать. И кто знает, как и делить-то будет казна. Разве она понимает, сколько кому нужно или какой участок лучше, а какой хуже? Начнется ссора да свара. Уж лучше мы сами управимся с этим делом. Вот и вышли мы на поле, поделили землю, расставили межевые знаки: это, мол, Яак, достанется тебе, а то, Мярт, тебе… Неплохо бы оно получилось, жаловаться не пришлось бы. Без господ да без забот — чего еще жаловаться!
— Чем же все это кончилось? — спросил Реммельгас.
— Чем кончилось? На второй день пришли солдаты. Брата моего повесили, двоих застрелили, остальных схватили за шиворот, да и всыпали каждому по двести розог. Многие из наших здесь сидят за решеткой. Вот тебе и душевой надел! Нужен он… Ох, как нужен! Но как его получить!
— В чем же вас обвинили?
— Мы, дескать, сожгли имение, мы бунтовщики! А какие мы бунтовщики? Нам только землица нужна! Боже милостивый, человеку есть нужно, а где возьмешь хлеба? Нельзя, чтобы есть хотелось, а то назовут бунтовщиком…
И весь вечер Реммельгас слушал печальные речи бедняка о том, что земля нужна, а ее никак не достать… Они лежали рядом и глядели в закопченный потолок тюремной камеры. И пока молчали, каждый думал о своей изломанной, растоптанной жизни, о своем темном, неведомом будущем.
— А вас-то зачем сюда приволокли? — спросил бобыль как-то в бессонную ночь, когда так тоскливо, пусто было на душе.
— Да ведь и я «бунтовщик»! — с горькой усмешкой ответил Реммельгас. — Многое мне хотелось совершить, когда я стал учителем. Но что сделаешь, когда руки-ноги связаны! На каждом шагу меня подстерегали инспектор и пастор, приказы и запреты. Точно прокаженного, швыряли с одного места на другое. Чуть не затянула меня эта трясина. Наконец я понял, что свет народу не понесешь, если этого не разрешают, не желают. Тогда я по-иному взялся за дело и… вот я здесь…
В задумчивости лежали они на тюремных тюфяках, где по воле судьбы очутились рядом.
Сумрачна тюрьма, скучна, тупа жизнь в ней. Дни похожи на ночи, а ночи на дни. Ждешь перемены, хотя бы даже к худшему, лишь бы это была перемена.
Узники ждали — и перемены наступили.
Реммельгаса, который так любил свободу и свет, отправили далеко на север: там лютая стужа должна была остудить его самые пламенные порывы…
Дремучий северный лес шумит, словно ведет бесконечный рассказ о том, что он видел на своем долгом веку. А теперь он мог бы рассказать и кое-что новое: о смелых людях, которые, бежав из заключения, пробираются с дальнего севера через тайгу к югу…
Однажды на рассвете вывели из тюрьмы и бобыля. Человек, который всю жизнь тосковал о земле, ибо он не заяц, питающийся осиновой корой, — наконец-то получил землю, наконец-то!
Семь футов в длину,
Четыре в ширину…
Нет, нет, кто им даст столько земли: в одну могилу свалили троих!
1903—1906
Перевод Л. П. Тоом.