Глава 10. Декабрь 1634. Коллекция редкостей

Три дня подряд с севера дул жестокий порывистый ветер, выбивая из облаков колкую снежную крупу, а потом наступила ясная тишина и мороз, сковавший каналы. Амстердам, город, живущей на воде, замер.

Сменился привычный звуковой фон. Грохот телег по брусчатке, плеск вёсел и воды исчезли. Вместо них теперь был скрип и шуршание тяжёлых саней. Хруст снега под ногами прохожих и лошадей. Шелест стальных коньков по льду. Повсюду звучал детский смех, эхом отражавшийся от замёрзших фасадов. И звон. Звон колокольчиков на дугах саней, звон монет в руках. В медных жаровнях многочисленных торговцев потрескивали поленья.

Город встал на паузу. Деловая жизнь словно бы сжалась, ушла в тёплые конторы и таверны. Я шёл по набережной Принсенграхт. Дыхание вылетало изо рта облачками пара. Я шёл не по делу, а просто так — размять ноги, посмотреть на этот новый для меня Амстердам.

На канале, прямо напротив чопорного дома, разворачивалась картина, невозможная ещё неделю назад. Семья бюргеров — отец, мать в тёплой накидке, две девочки в одинаковых алых шапочках — каталась на коньках. Отец, солидный бюргер в меховой шапке, неуклюже и упрямо вёл за руку маленькую дочь, закутанную в шубку. Старшая уже нарезала дуги, и её смех звенел в морозном воздухе ярче любого церковного звона. Эта картина — снег и лёд, превращение улицы в каток, всеобщее веселье — напомнила мне смутно что-то, я не мог понять что.

На мосту развернулась уличная торговля. С жаровни, топившейся раскалёнными углями, валил дымок, пахнущий жжёным сахаром и пряностями. Продавали горячее вино со специями, здесь его называли — епископское. Торговец, краснолицый от жара, мороза, и своего собственного товара, разливал его из медного котла в глиняные кружки. Рядом на сковороде жарились, потрескивая, каштаны. Я купил кружку. Горячая сладость со вкусом гвоздики, корицы и апельсиновой корки обожгла губы, потом разлилась по телу тёплой волной, согревая изнутри. Я стоял на мосту, пил вино и смотрел на лёд.

Лёд был общим пространством. Служанка перебегала по нему с тяжёлой корзиной белья, решив срезать путь. Рядом с ней катилась на изящных коньках молодая дама ведомая под руку кавалером. Хозяева выносили прямо на лёд ковры, развешивали их на специальных вешалках и начинали выбивать тяжёлыми колотушками. Глухие, ритмичные удары поднимали облака пыли. Это был сезон большой чистки.

Я почувствовал смутно знакомый, тихий ритм. Ритм повседневной неторопливой жизни. Скрип полозьев, крики торговцев, смех детей, мерные удары колотушек по коврам — все это сливалось в странную, умиротворяющую мелодию, которая продолжается вопреки морозу, войнам и смене эпох.

Допив свою кружку, я ощутил приятную теплоту в желудке и пошёл дальше. Мои шаги теперь были не такими быстрыми. Впереди, возле церкви, образовался стихийный каток. Там кружились пары, лихо проносились молодые парни, демонстрируя удаль, а у края тщетно пытались встать на коньки служанки, поднимая визг и хохот.

Возвращаясь в контору, я купил у уличного торговца пару жареных каштанов. Они грели ладонь. Очистил один и положил в рот. Сладковатая, мучнистая мякоть, вкус зимы, простой и насыщенный.

В конторе царила непривычная полудрёма. Виллем куда-то сбежал, вероятно, на каток. Корнелис, зарывшись в книги, лишь буркнул что-то неразборчивое. Даже здесь, в святая святых деловой активности, ледовая пауза вносила свои коррективы. Я сел за свой стол, но не стал сразу браться за бумаги. Я смотрел в огромное окно, на которое изнутри нарастал причудливый морозный узор. Сквозь него был виден залитый солнцем канал, фигурки катающихся, дымок от жаровен. Потом достал из кармана второй каштан, покатал его в ладони.

Я отвернулся от окна, чувствуя, как на душе становится светло и спокойно. Развязал шнурок на папке с письмами из Гданьска. Работа ждала. Лёд растает, каналы снова наполнятся водой и суетой, порт загрохочет. Но сейчас, в эту хрустальную, скрипучую паузу, я знал одну простую вещь — здесь, в принципе, тоже можно жить.

На следующее утро, за завтраком, Якоб кивнул в сторону окна. За покрытым морозным узором стеклом искрился под низким солнцем лёд.

— Сегодня после обеда контора закрывается. Бесполезное дело — сидеть и смотреть, как другие катаются. Элиза хочет попробовать. Мне тоже нужно размять спину после этих счётных книг. Присоединишься, Бертран? Думаю, у тебя найдётся пара часов для безделья.

В его тоне не было приказа. Было редкое, почти заговорщическое предложение. Элиза, наливая кофе, тихо добавила:

— Марта говорит, у неё в сундуке завалялись старые коньки покойного брата. Они, может, и грубые, но лезвия целы. На вашу ногу подойдут.

Я согласился. Мною двигало странное любопытство. Что я почувствую, ступив на лёд здесь, в этом времени?

Коньки оказались простыми, даже примитивными — толстые кожаные башмаки с низкой подошвой, к которым ремнями были примотаны плоские деревяшки с намертво приклепанными железными заточенными полосами.

Мы вышли на канал у Западной церкви после полудня. Якоб, облаченный в дорогой, но мешковатый тулуп, двигался к спуску с осторожной важностью слона, пробующего незнакомый грунт. Элиза, в теплом тёмно-синем суконном платье и варежках, держалась за его руку, её лицо было сосредоточенным и серьёзным, как перед важным предприятием.

Я сел на краешек деревянного мостка, чтобы надеть коньки. Кожаные ремни, задубевшие на морозе, плохо слушались пальцев. Но когда я затянул последнюю пряжку и встал, ощущение было знакомым, правильным. Я сделал несколько шагов к кромке льда. Лезвия врезались в утоптанный снег с глухим, уверенным хрустом.

Якоб уже выкатился на лёд, широко расставив ноги и балансируя руками, как тюлень ластами. Он издал короткое, довольное «Ха!», когда не упал. Элиза двигалась с предельной осторожностью, вцепившись в его руку. Она скользила, не двигая ногами, полностью доверив свою неустойчивую фигуру мужу.

— Бертран, не зевай! — крикнул Якоб, уже покрасневший от усилий и мороза. — Или боишься?

Я не ответил. Я просто оттолкнулся.

Первое скольжение было коротким, пробным. Лезвие жёстко, почти грубо сцепилось со льдом и отправило тело вперёд. Холодный воздух ударил в лицо. Второй толчок — уже увереннее. Мышцы ног и корпуса включились в знакомую схему. Третий, четвёртый — и я уже катился, легко наклонившись вперёд, руки за спиной для баланса. Это не было катанием в современном смысле. Не было фигурных выкрутасов. Это была езда. Практичное, быстрое, эффективное скольжение, каким оно и было задумано.

Я описал широкую дугу, оставив на зеркале льда чистый, звонкий след, и вернулся к ним, легко затормозив кромками коньков и брызнув веером ледяной крошки.

Якоб и Элиза смотрели на меня молча. На лице Якоба застыло чистейшее изумление, смешанное с комичным недоумением. Элиза просто широко раскрыла глаза. Её губы приоткрылись от удивления.

— Святые угодники — наконец выдохнул Якоб. — Да ты как рыба в воде!

Он засмеялся. Это был не его обычный, короткий, деловой смешок. Это был громкий, искренний хохот, от которого его неустойчивое положение на коньках стало ещё опаснее. Он едва удержал равновесие, схватившись за Элизу, и это рассмешило его ещё больше.

— Откуда?! — спросила Элиза, и в её голосе прозвучало не вопросительное любопытство, а детский, неподдельный восторг. — Ты же с юга! Там нет льда!

Я стоял перед ними, чувствуя лёгкую дрожь в ногах от непривычной нагрузки и странный прилив свободы.

— Странно, но это похоже на фехтование, — нашёлся я, пожимая плечами, стараясь говорить как можно естественнее. — Похожее положение, баланс.

Это была слабая ложь, но в тот момент она не имела значения. Важно было не «откуда», а «как». А то, как я стоял — легко, уверенно, будто лёд был моей родной стихией, — говорило само за себя.

— Фехтование! — передразнил меня Якоб, смеясь. — Ну, раз уж ты такой искусник, покажи, как это делается по-настоящему! Элиза, смотри, может, научимся!

Он отпустил её руку, сделав вид, что сейчас ринется вперёд, но тут же закачался и снова ухватился за неё. Элиза взвизгнула — коротко, по-девичьи, — и тут же засмеялась, прижав варежку ко рту. Её смех был тихим, серебристым, как звон льдинок.

В тот день я не катался. Я стал опорой для Элизы, взяв её за руку и медленно, шаг за шагом, уча её переносить вес и скользить, а не шагать. Я катал Якоба «на буксире», пока он, пыхтя и ругаясь по-голландски самыми что ни на есть некупеческими словами, пытался повторить мою стойку. Мы были троицей, скованными не деловыми обязательствами, а общим смехом, холодным воздухом и неловкостью на скользкой поверхности. Нас обгоняли лихие парни, дразнили дети, виртуозно выписывавшие круги вокруг нас, как ласточки вокруг неповоротливых аистов.

В этом была простота. Якоб ван Дейк, ходячий расчёт, смеялся, спотыкаясь. Элиза, обычно сдержанная, раскраснелась от смеха и мороза, и в её глазах светилась азартная искорка, которой я никогда не видел. А я был просто Бертран, который умеет кататься на коньках.

Когда солнце начало клониться к крышам, окрашивая лёд в розовый и золотой, мы, промёрзшие, уставшие и счастливые, побрели домой. Якоб шёл, положив тяжёлую руку мне на плечо, все ещё покачиваясь от непривычной нагрузки.

— Вот теперь видно, Бертран, что ты настоящий дворянин, — проворчал он беззлобно. — Только у них есть время на такую ерунду. Но, черт возьми, это весело.

Дома нас ждал горячий кофе. Мы пили его, сидя у камина в гостиной, не говоря о делах. Лёд на каналах сделал то, что не смогли бы сделать ни контракты, ни общие тайны — он на несколько часов сделал нас просто людьми.

Кофе был допит, в камине тлели угли. Якоб, отставив чашку, внимательно посмотрел на меня через стол.

— Бертран, ты знаешь что такое коллекция редкостей? — спросил он и в его глазах мелькнула знакомая деловая искорка. — Я хотел бы тебе показать кое-что. Ещё одну пружину, которая приводит в движение мир. Одевайся потеплее, тебе будет интересно.

Мы вышли в сгущающиеся сумерки. Якоб повёл меня по затихшим, скрипучим от мороза улицам в сторону квартала, где жили врачи, аптекари и учёные мужи.

— Иногда людям требуется что-то ещё помимо соли и сукна. Нечто, что обладает ценностью, которую невозможно измерить и взвесить.

— Вы говорите о картинах и чём-то подобном?

— Да, ты уловил мысль правильно, — он бросил на меня внимательный взгляд. — В том числе о картинах.

Мы остановились у узкого дома с множеством маленьких окон, похожих на бойницы. На двери из чёрного дуба не было вывески, лишь скромная латунная табличка: «Д-р Г. ван дер Мер».

Якоб постучал особым, видимо, условным стуком. Нам открыл сам хозяин — сухонький, подвижный старичок в бархатном колпаке и поношенном, но безукоризненно чистом камзоле. Мы коротко поздоровались.

— Геррит, это Бертран, о котором я говорил. У него острый ум, он разбирается в языках и счетах, но его любопытство простирается дальше коносаментов. Ему интересно не только «что», но и «почему». Думаю, твои редкости расскажут ему больше о Голландии, чем десяток торговых сводок.

Доктор ван дер Мер посмотрел на меня через очки в тонкой оправе. Его взгляд был словно у человека, оценивающего новый, неописанный ещё экземпляр.

— Якоб хвалит редко. И обычно за дело, — произнёс он наконец, затем жестом пригласил следовать за собой. Мы поднялись по крутой лестнице в кабинет, занимавший весь верхний этаж. И я замер на пороге.

Вдоль стен стояли шкафы с бесчисленными ящичками, на полках в строгом порядке размещались причудливые раковины, сверкающие друзы минералов, замысловатые кораллы. В витринах замерли в вечном полете бабочки с крыльями невероятных расцветок, жуки, отливавшие металлом и эмалью. Это был не склад, а храм. Храм, посвящённый попытке упорядочить и каталогизировать бесконечное разнообразие Божьего мира.

— Научная коллекция доктора ван дер Мера известна немногим, — сказал Якоб, наблюдая за моей реакцией. — Он собирает её не для продажи. Для познания.

— Вы интересуетесь природными редкостями, молодой человек? Или просто вежливо сопровождаете патрона? — поинтересовался доктор.

— Я интересуюсь всем, что движет людьми, — ответил я честно. — А господин ван Дейк намекнул, что здесь я увижу двигатель иного рода, чем на бирже.

Старик хмыкнул, и в уголках его глаз собрались лучики морщин — подобие улыбки.

— Двигатель. Да, это хорошо сказано. Страсть к редкостям — великий двигатель. Следуйте за мной.

Он провёл нас к одной из витрин с насекомыми. Под стеклом на булавках была закреплена огромная бабочка невероятной красоты — бархатисто-чёрные крылья с переливающейся бирюзой в центре.

— Papilio ulysses. Парусник Улисс, или Синий император, с Молуккских островов. Моряки называют её «синей птицей». Чтобы доставить её сюда в целости, её нужно не повредив поймать, умертвить парами уксуса, высушить между листами бумаги. Из десятка экземпляров удаётся доставить лишь один. — Он посмотрел на меня. — Сколько, по-вашему, она стоит?

Я колебался.

— Трудно сказать. Доставка, риск…

— Ровно столько, — перебил доктор, — сколько готов заплатить такой человек, как я. Или как бургомистр Бикер, или аптекарь Пэйн. То есть — много. Потому что мы знаем, чего это стоило. И потому что мы — единственные, кто может эту ценность оценить. Это круг. Ценность рождается внутри него.

Он перешёл к полке с раковинами, взял одну, сложную, с длинным, как шпиль, завитком.

— Terebra. С Андаманского моря. Её ценность — в совершенстве формы. Математика, воплощённая в перламутре. Коллекционер платит не за раковину. Он платит за свою идею. За обладание кусочком абсолютной геометрии, созданной не человеком. Это смиренное и горделивое занятие одновременно.

— Вы говорите как богослов, — заметил я.

— Натуралист и есть богослов, молодой человек! — оживился ван дер Мер. — Мы читаем книгу природы, написанную рукой Творца. Каждая раковина, каждый жук — иероглифы, священные письмена. Коллекционируя их, мы составляем свой комментарий к Писанию. Свою энциклопедию божественного замысла.

Якоб, молчавший до сих пор, кашлянул.

— Некоторые, Геррит, составляют комментарии попроще. На векселях.

Доктор махнул рукой, но без раздражения.

— О, твои торговцы картинами, Якоб! Или тюльпанами. Они взяли картину, или цветок — тоже творение, рукотворное, или божественное — и сделали из него титул. Герб. Денежный знак. Они коллекционируют не красоту и не знание. Они коллекционируют права. Право на уникальность. Право хвастаться. Право перепродать это право дороже. Это коллекционирование иного рода. Более мирское.

Доктор тем временем подошёл к большому дубовому столу, заваленному книгами и фолиантами, и осторожно, почти с нежностью, выдвинул один, самый большой, переплетённый в тёмную потёртую кожу. Это был альбом тюльпанов. Он раскрыл его. На этих страницах жили цветы, написанные акварелью такой чистоты и яркости, что казалось, лепестки вот-вот зашевелятся. Каждый цветок занимал целый лист. «Адмирал Лифкенс» — пурпурно-белый, с острыми, как языки пламени, лепестками. «Семпер Августус» — божественно прекрасный, белый с кроваво-красными перьями. «Вице-король» — насыщенно-фиолетовый, бархатистый. Рядом с каждым изображением было изящным почерком выведено латинское название, дата, имя владельца луковицы и восторженное описание. «Несравненная красота, достойная императорского сада… Пламя, застывшее в форме лепестка… Узор, словно нанесённый кистью самого Создателя в минуту величайшего вдохновения…»

— Смотрите. Здесь, в книге, в коллекции — чистая любовь. Точная кисть, латынь, описание. А там, на торгах и в кофейнях, — страсть. Страсть обладания. Она грубее, горячее, слепее. Но корень у них один. Жажда обладать редкостью. Приобщиться к чему-то, что есть не у всех. — Он отодвинул альбом и уставился на меня. — А вы, месье Бертран? Вам что ближе? Спокойная любовь к истине учёного, который накалывает бабочку на булавку, чтобы любоваться и изучать? Или горячая страсть игрока, который покупает луковицу в тряпице, чтобы завтра продать её за горсть золотых?

Вопрос повис в воздухе. Якоб смотрел на меня с лёгкой усмешкой, словно говоря: «Ну, выкарабкивайся».

— Я пока только учусь различать эти вещи, доктор, — сказал я осторожно. — Я вижу, что одна питает ум, а другая — кошелёк. Но и то, и другое двигает миром. Ваш мир — это мир тишины и порядка, где ценность определена раз и навсегда. Их мир — это мир шума и спроса, где ценность рождается каждое утро заново.

Ван дер Мер задумчиво кивнул, поправляя очки.

— Неглупое наблюдение. Возможно, Якоб прав, что привёл вас сюда. Вы увидели связь. А это тоже редкость, ценнее любой раковины. — Он обвёл рукой свой кабинет. — Коллекционировать можно все. Даже людей, их знания. Я коллекционирую творения Божьи. Якоб, в каком-то смысле, коллекционирует доверие и обязательства. А эти тюльпанные безумцы, они коллекционируют ветер. Красивый, пёстрый, но ветер. Когда страсть слепа, и в ней нет понимания сути, коллекция рассыпается в пыль. Запомните это.

Он ещё раз указал на книгу.

— Понимание заключено здесь, в этих словах. Это они определяют ценность.

Передо мной был не прайс-лист. Это был бестиарий. Собрание мифических существ. Ценность этих цветов, этих луковиц, о которых они свидетельствовали, была не в их биологии. Она заключалась в этой надписи на латыни, в этом поэтическом описании, в этой ауре исключительности, которую создали вокруг них такие люди, как доктор ван дер Мер, коллекционер.

Он повернулся ко мне, и его глаза в свете масляной лампы были серьёзны.

— Видите эту раковину? — Он указал на спираль, отливавшую перламутром. — В Индийском океане её может найти любой туземец-ныряльщик. Но здесь, в этом шкафу, с ярлыком и в обществе других редкостей, она стоит больше, чем тот ныряльщик заработает за всю свою жизнь. Почему? Потому что здесь, в этих кабинетах, мы договорились, что она редка и прекрасна. Потому что страсть одного человека находит отклик в страсти другого. И там, где есть страсть и договорённость, всегда возникает ценность, а вслед за ней назначается цена.

Я снова посмотрел на альбом. На «Семпер Августус». Восторженные слова, латынь, белая бумага. Словно литургия. Ритуал освящения обычной луковицы в предмет культа. Почва грядущего безумия была подготовлена не биржами, а вот такими кабинетами. Не жадностью лавочников, а страстью учёных и эстетов. Они создали язык, на котором заговорила потом вся страна — язык исключительности, редкости и неземной красоты. И этот язык идеально ложился на коммерческую кальку.

— Они все такие? — спросил я тихо, имея в виду тюльпаны.

— Нет, — ответил доктор, закрывая альбом с таким же благоговением, с каким открывал. — Большинство — простые, полевые. Но эти, — он похлопал по переплету, — аристократы. Каприз природы. И, как у любого аристократа, их титул нуждается в признании. Без этого признания они всего лишь луковицы.

Мы вышли на морозный воздух, который после насыщенной атмосферы кабинета казался стерильным и пустым.

— Понял? — спросил Якоб, закутываясь в плащ, когда мы пошли обратно.

— Кажется, да, — ответил я. — Ценность не в самой вещи. Она в истории, которую о ней рассказывают. И в людях, которые верят в эту историю.

— Умно сказано, — Якоб кивнул, и в его голосе прозвучало одобрение. — Запомни это. В нашем деле половина успеха — это умение рассказать правильную историю. А другая половина — вовремя понять, когда история становится сказкой, за которую уже никто не хочет платить.

Мы шли по тёмным улицам, и в голове у меня звучали эти восторженные описания тюльпанов. «Пламя, застывшее в форме лепестка…» Идеальная метафора. Пламя, которое скоро начнёт жечь не глаза, а кошельки. Но теперь я видел не просто будущее безумие. Я видел его настоящие корни, глубоко уходящие в эту землю, в эти кабинеты, в эту страсть к коллекционированию и систематизации мира. Пузырь торговли тюльпанами вырастет не на пустом месте. Он расцветёт на этой тщательно подготовленной почве.

Загрузка...