Утренний туман стелился по каналам, словно растворяя чёткие линии фасадов, а послеполуденный ветер гнал по небу рваные облака, беспрестанно меняя свет, льющийся с улицы через огромные окна конторы. Этот свет стал для меня главным мерилом времени. Утром он был молочно-рассеянным, падая на стопки ещё неразобранных писем. К полудню, если повезёт, на столе появлялся ясный золотистый квадрат солнца, в котором плясала пыль от пергамента. А к вечеру все погружалось в ровную, серую тень, и приходилось зажигать свечу.
Мои дни были наполнены ритмом, успокаивающим в своей предсказуемости. Я приходил в контору первым, как и полагалось младшему. Разжигал огниво, зажигал огарок в подсвечнике, раскладывал перья, точил ножом затупившиеся кончики. Затем начинался поток бумаг. Письма, счета, коносаменты, страховые полисы. Французский, английский, итальянский, испанский. Моя задача была прежней — сортировать, вычленять суть, переводить, проверять. Я стал человеческой мельницей, перемалывающей многоязычный хаос в аккуратные французские выжимки, которые Якоб пробегал глазами, ставя на полях лаконичные резолюции: «Отказать», «Уточнить», «Ждать», «Согласен».
Голландский я изучал через практику, через прайс-листы и корабельные манифесты. «Lading» — груз. «Wissel» — вексель. «Premie» — премия, страховой взнос. «Beurzen» — биржа. Мозг цеплялся за знакомые корни, выстраивая каркас. Слуги в доме, особенно молоденькая кухарка Гертруда, смеясь, поправляли моё произношение. «Niet «dunk ju», meneer, «dank u»!» Я записывал слова и фразы на обороте испорченных счетов, и этот словарик рос, превращаясь из береговой карты в первую примитивную карту материка.
Мои коллеги — два клерка, Корнелис и Виллем — были такими же деталями этого механизма, как и я. Корнелис, сухопарый и подслеповатый, лет пятидесяти, отвечал за архивы и книги учёта. Он говорил мало, только по делу, и его разговор сводился к цифрам и названиям товаров. Виллем, помоложе, лет двадцати пяти, с острым хищным лицом, занимался перепиской на голландском и бегал на биржу с поручениями от Якоба. Наши отношения были чисто деловыми, безэмоциональными, как отношения шестерёнок в одном механизме. Мы уточняли детали, обменивались бумагами, но никогда — личными новостями или шутками. Я был для них «французом», временным и немного подозрительным элементом в отлаженной системе. И я их понимал. Здесь ценилась не личность, а функция. Моя функция была понятна и полезна — значит, меня терпели.
Но главное изменение произошло не в конторе, а в атмосфере дома. Две недели назад Якоб и Элиза поженились. Все прошло по строгим реформатским канонам — три воскресенья подряд пастор в церкви на углу объявлял об их намерении вступить в брак, давая время «высказаться всем, кто имеет законные препятствия». Препятствий не нашлось. Церемония была столь же сдержанной и деловой, как и всё здесь — короткая проповедь о взаимном уважении и добродетели в браке, обмен клятвами, подписи в церковной книге. Празднование устроили в доме — ужин для ближайших деловых партнёров и их жён. Никакого разгула, никаких излишеств.
Брак, почти деловая сделка, дал неожиданный результат. Якоб ван Дейк, ходячее воплощение расчёта, теперь витал в облаках. Он не превратился в беззаботного мечтателя, нет. Но железная скорлупа деловитости дала трещину. Он мог задержаться за завтраком, расспрашивая Элизу о её планах на день — не из вежливости, а с искренним интересом. В конторе он иногда смотрел в окно не на проходящие баржи с товаром, а куда-то вдаль, и на его обычно напряжённом лице появлялось отсутствующее, мягкое выражение. Он стал добродушным. Однажды, когда я принёс ему на проверку счёт с мелкой, досадной ошибкой, он не нахмурился, не сделал своего леденящего замечания. Он вздохнул, поправил ошибку кончиком пера и сказал: «Het is de eerste keer. Laat het de laatste zijn.» («Это первый раз. Пусть будет последним»). И почти улыбнулся.
Элиза тоже изменилась. Бледность и робость постепенно отступали, сменяясь спокойной уверенностью молодой хозяйки. Она училась у Марты управлять домом, её французские платья постепенно уступали место более строгим и практичным голландским юбкам и жакетам. Иногда по вечерам она играла на клавесине, недавно купленном Якобом. Звуки музыки, простые и чистые, плыли по этажам, странным диссонансом вторгаясь в деловую тишину дома.
Однажды, в конце особенно долгого дня, когда я засиделся над переводами, Якоб вышел из своего кабинета, уже в домашнем камзоле.
— Все ещё за работой, Бертран?
— Заканчиваю венецианское предложение, месье ван Дейк. По стеклянным бусинам для торговли в Гвинее.
— А, — он кивнул, подошёл к окну. На канале зажигали первые фонари. — Знаете, я сегодня был на верфи. Смотрел, как закладывают киль нового флейта. Прекрасное зрелище. Чистая геометрия.
Он говорил это с непривычной, почти поэтичной интонацией. Потом обернулся.
— Элиза просила передать, что ужин будет через полчаса. Не задерживайтесь. И бросьте эти бусины. Венецианцы всегда завышают цену на двадцать процентов. Завтра продиктуете Виллему стандартный отказ.
Он ушёл, оставив меня в лёгком недоумении. Это был новый Якоб. Все такой же эффективный, но с человеческой теплотой. Как будто брак стал для него выгодной сделкой, которая неожиданно принесла не только расчётливый комфорт, но и что-то ещё, не поддающееся строгой калькуляции.
И именно в этой новой, более мягкой атмосфере я и существовал. Я был частью этой странной жизни — деловой конторы на первом этаже, нового семейного гнезда на втором и моей одинокой кельи. Я был полезным винтиком, ценным активом, изучающим язык по бухгалтерским книгам. И где-то в глубине, под слоем ежедневной работы, цифр, голландских слов, тихо тлело знание, которое не имело отношения ни к бусинам для Гвинеи, ни к испанской шерсти. Знание о том, что где-то здесь, в этом городе, уже зреет безумие, которое пахнет тонким, пьянящим ароматом цветов. Но сейчас было не до того. Сейчас надо было дописать венецианское письмо, потушить свечу и подняться на ужин, в тёплый гостеприимный дом.
Идиллия существовала за тяжёлой дубовой дверью дома и внутри светлых, упорядоченных стен конторы. Но стоило мне переступить порог, чтобы отправиться с письмом на биржу или купить у торговца новую пачку бумаги, как я попадал в другую реальность. Реальность квартала.
Амстердам был городом не только каналов и бирж, но и жёстких, невидимых постороннему глазу границ. Квартал, «buurt», был главной ячейкой. Это были не просто соседи. Это была община, почти клан, со своими лидерами, правилами и инстинктивной, животной подозрительностью ко всему чужому. Я был для них чужаком вдвойне. Не просто французом — их было много в порту. Я был чужаком без статуса, приживальщиком в доме уважаемого, но не «своего» купца ван Дейка. Якоб был родом из Делфта. И моё поведение, сама моя манера держаться, видимо, резала им глаза.
Я не знал этого. Я просто ходил, погруженный в свои мысли, выпрямив спину от долгого сидения за столом, с рассеянным взглядом, в котором они читали не отсутствие интереса, а высокомерие. Я не опускал глаза при встрече с группой местных парней, что воспринималось как вызов. Я не знал правил их немого диалога, языка взглядов и едва заметных кивков, которые означали «я тебя вижу, все в порядке». Моё молчаливое, отстранённое прохождение мимо было для них актом агрессии.
Сначала это были взгляды. Тяжёлые, оценивающие, следящие за мной из-за приоткрытых ставен или с угла улицы. Потом — мелкие пакости. Однажды кто-то бросил в меня дохлую крысу. Я увернулся и выбросил её в канал, чувствуя, как закипает злость, но промолчал. Жаловаться Якобу на такие пустяки? Это было бы признаком слабости, которую я не мог себе позволить.
Насмешки начались открыто, когда я впервые попытался купить что-то не в лавке, а с лодки торговца у моста. Я спросил о цене на яблоки, коверкая произношение.
— Что он говорит? Звучит как лягушка с больным горлом! — громко рассмеялся один из парней, облокотившихся на перила моста.
Его друзья подхватили. Я покраснел, попытался повторить чётче. Это вызвало новый хохот. Я заплатил, забрал яблоки и ушёл, сжимая кулаки, чувствуя на спине их насмешливые взгляды. Я был для них диковинкой, объектом для травли, способом утвердить собственную значимость в иерархии квартала.
Главным заводилой был сын плотника с соседней верфи, Ян, широкоплечий детина с рыжей щетиной. Он не был тупым хулиганом. В его издёвках была какая-то изобретательная жестокость. Он быстро уловил мой распорядок и места, где я был уязвим.
Однажды вечером, когда я возвращался через узкий проулок между домами, ведущий к нашему чёрному ходу, путь мне преградили трое. Ян и двое его прихвостней.
— День добрый, месье француз. Так спешите? — Ян широко улыбнулся, недобро сверкнув глазами.
Я попытался пройти мимо, не отвечая. Один из парней, приземистый и коренастый, нарочно плечом встал у меня на пути. Столкновение было несильным, но явным.
— Ой, прости. Ты такой худой, я тебя не заметил.
— Пропустите, — произнёс я сквозь зубы.
— Пропустите, — передразнил меня Ян, изображая напускную изысканность. — Слышите? Он приказывает. Прямо как графчик.
Они не били меня. Просто окружили, дыша перегаром дешёвого джина, тыча пальцами в грудь, отпуская похабные шутки про французов, которые я понимал лишь наполовину. Это была демонстрация того, кто здесь главный на этой сотне квадратных метров брусчатки и кирпича.
В тот раз я выдержал. Простоял, стиснув зубы, пока они не устали. Ян, наконец, сплюнул мне под ноги.
— Скучный. Никакого огонька, — и они, толкаясь и смеясь, растворились в сумерках.
Я дошёл до своей комнаты, дрожа от бессильной ярости. Я был не в своём времени, не в своём месте. Мои знания о будущем, мои языковые навыки — все было бесполезно против тупой жестокости уличной банды. Здесь работали другие законы. Законы стаи.
Я сидел в темноте, прислушиваясь к привычным звукам дома — шагам Марты на кухне, тихой музыке клавесина из гостиной, где Элиза играла для Якоба. Здесь была цивилизация, порядок, договор. А там, за стеной, начинался дикий, враждебный мир, который не принимал чужаков. И мне нужно было решить — продолжать глотать обиду, надеясь, что они отстанут, или найти способ дать отпор. Но какой? Вызов на дуэль был немыслим. Жалоба в городскую стражу — верный путь сделать себя изгоем навеки. Пока же я понимал одно — война за место под этим серым, ветреным небом была объявлена. И первое сражение я только что проиграл.
Напряжение росло, как вода в канале во время шторма. Издёвки стали частью пейзажа, фоновым шумом моей жизни. Но Яну было мало фона. Ему нужен был спектакль. И зрители.
Все случилось возле пятничного рыбного рынка у Северной церкви. Толчея, крики торговцев, запах рыбы и чешуи. Я пробирался с поручением от Якоба купить устриц к ужину и наткнулся на них. Ян и его «свита» из пяти человек стояли, поедая селёдку, забрызгивая свою одежду жиром. Увидев меня, Ян оживился. Он что-то сказал своим, и они плавно, как по команде, отрезали мне путь к лотку с моллюсками.
— Французик! У нас есть проблемка. — Ян вытер руки о штаны.
Я попытался обойти. Меня мягко, но настойчиво оттеснили обратно в полукруг.
— Мой друг говорит, что ты на прошлой неделе приставал к его сестрёнке. У канала.
Это была провокация, повод. Я видел это по глазам его «друга», туповатого парня с обезьяньими руками — он едва сдерживал ухмылку.
— Это неправда. Я её не знаю, — холодно ответил я.
— Значит, мой друг врёт? — голос Яна стал вкрадчивым и тихим. Толпа вокруг, почуяв драку, начала образовывать живой круг.
Здесь, в этом круге, действовали свои законы. Я это чувствовал кожей. Отвертеться словами было нельзя. Отказ от ответа был бы трусостью, которая ставила крест на всей моей жизни в квартале. Даже Якоб не смог бы защитить того, кого публично обозвали трусом и оскорбителем девиц.
— Чего ты хочешь? — спросил я, глядя ему прямо в глаза. Мои ладони вспотели.
Ян широко улыбнулся. Он вытащил из-за пояса не нож, а небольшой, отточенный до бритвенной остроты сапожный резак.
— Беккенснейден. Разрез щеки. Старый обычай. Все по-честному.
Я не знал этого слова, но смысл был ясен. Ритуальная дуэль на резаках. До первой крови. Убить или порезать как следует такой штукой было бы затруднительно.
— Никаких шпаг. Никаких пистолетов. Только это. По-честному. — он сделал лёгкий, змеиный взмах лезвием в воздухе.
Мой разум метнулся в поисках выхода. Его не было. Отказаться — значит стать изгоем. Согласиться? У меня не было навыков уличной драки на коротких лезвиях. Или были, я не знал. Но в глубине, в мышцах что-то дрогнуло. Поза, баланс, расстояние. Это было знакомо.
— Хорошо, — сказал я, мой голос прозвучал странно спокойно.
Кто-то из зевак сунул мне в руку такой же резак с грубой деревянной рукоятью. Круг расступился, давая нам место в центре. Воздух накалился. Ян перестал улыбаться. Его взгляд стал сосредоточенным и жёстким. Он был в своей стихии.
Он атаковал первым — быстрый, размашистый выпад, цель — плечо, чтобы порезать ткань и задеть кожу, унизить. Моё тело среагировало само. Без мысли. Я не отпрыгнул, а сделал полшага в сторону, слегка наклонив корпус. Моё запястье с лезвием описало короткую экономную дугу, ударив по его резаку обратной кромкой, и тут же, не останавливая движения, я легко сместился вперёд на несколько сантиметров за счёт поворота стопы. Этого было достаточно — кончик моего резака бритвой чиркнул по его выставленной вперёд щеке.
Ян взвыл не от боли — от ярости и неожиданности. На его скуле проступила тонкая алая черта. Толпа ахнула. Они ожидали грубой возни, толкотни, борьбы. Они увидели холодную, странную технику.
Он бросился на меня снова, ослепленный гневом, рубя и колотя. Я парировал, двигаясь не так, как он, не так, как любой из них. Мои движения были экономны, точны, будто отмерены циркулем. Это было фехтование, адаптированное к куску стали в четыре дюйма длиной. Я оборонялся и отмечал. Как когда-то учили отмечать уколы на тренировках. Второй чирк — параллельно первому, на другой щеке. Он ревел, хватая меня за камзол свободной рукой. Я вывернулся, и третий, четвёртый надрез — вертикальные, пересекающие горизонтальные. Крест на крест.
Это заняло меньше минуты. Ян отшатнулся, тяжело дыша. Кровь стекала с его лица аккуратными, перекрещивающимися полосами. Он был не изуродован, но помечен. Его резак выпал из ослабевших пальцев и звякнул о брусчатку.
В толпе воцарилась гробовая тишина. Они видели потасовки, драки до полусмерти. Но они не видели такой науки. Такого позора для их чемпиона.
Тишину нарушил тяжёлый шаг. Из толпы вышел пожилой, коренастый мужчина с лицом, изборождённым оспинами и морщинами. Клаас Фредриксен, староста квартала. Его уважали даже отпетые сорвиголовы. Он посмотрел на Яна, на его кровоточащее лицо, потом на меня, на мой все ещё сжатый резак.
— Довольно.
Он подошёл ко мне, его взгляд был непроницаемым. Потом он кивнул.
— Ты заработал своё место. Идём.
Он повернулся и пошёл, не оглядываясь. Я, все ещё на взводе, с трясущимися от адреналина руками, последовал за ним, оставив Яна его приятелям. Толпа молча расступилась. Взгляды, которые я ловил, были уже другими. Не враждебными. Ошеломлёнными.
Он привёл меня в пропахшую пивом и дымом таверну на углу — «У Трёх Селёдок». Не сказав ни слова, он поставил передо мной глиняный кувшин с пенным пивом и взял один себе.
— За нового соседа.
Мы выпили. Пиво было горьким и тёплым. Только тогда дрожь начала понемногу отпускать.
— Он… Ян будет мстить? — спросил я, наконец, с трудом выговаривая слова.
Фредриксен хрипло рассмеялся, вытирая пену с усов.
— Мстить? Нет. Это не Франция. Он помечен. Ты его пометил. По правилам. — Он ткнул пальцем в свой собственный щербатый от старого шрама висок. — Такие полосы — честь. Через месяц он будет ходить и гордиться. Напоминание. А теперь пей.
В этот момент к нашему столу подошла хозяйка, Анке, женщина лет сорока, с мощными руками и ясным, насмешливым взглядом.
— Вот так вот, тихий французик оказался не так прост! — заявила она, и её голос прокатился по залу. Люди за соседними столами обернулись. — За мой счёт!
Она поставила передо мной ещё один кувшин и внушительную тарелку с копчёным угрём. Это был жест. Я был больше не невидимкой. Я стал человеком, отстоявшим своё право на место в коммуне по их же, жестоким, но понятным законам.
Возвращаясь поздно вечером домой, с лёгким хмелем в голове и угрём в желудке, я чувствовал себя иначе. Стороживший мост ночной стражник, обычно бросавший на меня невидящий взгляд, сегодня коротко кивнул. Староста публично выпил со мной. Это было уважение к силе, к умению постоять за себя. В их мире я стал полезным человеком, который может не только перевести письмо, но и защитить соседей, если придёт беда.
Только сейчас я заметил неглубокий, уже запёкшийся порез на щеке, и ещё несколько на правой руке. Я их почти не чувствовал. Я чувствовал что-то другое. Странное, горькое удовлетворение. Я прошёл обряд посвящения. Кровавый, уродливый, но действенный. Я больше не был призраком из будущего в чужом мире. Отныне у меня здесь было лицо. И оно было помечено.
Лампа в коридоре горела тускло, когда я вернулся. Дом спал. Я попытался бесшумно подняться по трапу, но скрип ступеней выдал меня. Из полуоткрытой двери гостиной вышел Якоб в домашнем халате, с подсвечником в руке. Его взгляд скользнул по моему лицу, задержался на свежей царапине на щеке, на порванном и пропитанном кровью рукаве камзола.
Он ничего не спросил. Только чуть приподнял бровь.
— Элиза ещё не спит, — сказал он тихо. — Она в столовой. У неё есть уксус и бинты. Лучше дать ей посмотреть.
В столовой при свете пары свечей Элиза зашивала скатерть. Увидев меня, она не вскрикнула, не уронила работу. Она отложила её в сторону и жестом указала на стул.
— Садитесь, Бертран.
Её голос был ровным, деловым. В нем не было ни трепета, ни брезгливости. Я послушно сел. Она принесла таз с тёплой водой, кувшин с уксусом и чистую льняную ткань. Придвинула свечу ближе.
— Это что, беккенснейден? — спросила она, аккуратно промокая кровь у края пореза. Её пальцы были удивительно лёгкими и точными.
— Вы знаете об этом? — удивился я, вздрагивая от жжения уксуса.
— Я слышала, но не думала, что придётся когда-нибудь обрабатывать, — она сказала это так же спокойно, как если бы говорила о штопке носка. Её лицо в мягком свете свечей было сосредоточенным, без тени страха или осуждения. Я смотрел на неё — на опущенные длинные ресницы, на плотно сжатые губы. Это была не та робкая девочка с корабля и не невеста, прятавшая взгляд. В её безмятежности была сталь.
— Болит? — спросила она, накладывая на порез пропитанную уксусом полоску льна.
— Терпимо.
— Хорошо. Держите. — Она начала бинтовать руку, ловко орудуя полосками ткани. Её движения были выверенными, без суеты. Она закончила перевязку, собрала окровавленные тряпки.
— Утром посмотрим. Спите спокойно, Бертран.
Я вышел из столовой, ошеломлённый не столько болью, сколько её реакцией. В её тишине была бездна понимания этого жестокого, практичного мира, в котором мы теперь жили.
На следующий день за завтраком Якоб изучал мою перевязанную руку с тем же видом, с каким изучал бухгалтерские книги в конторе.
— Клаас Фредриксен заходил сегодня утром, — сообщил он, отламывая кусок хлеба. — Рассказал. Беккенснейден — глупый обычай. Но обычай, — он отхлебнул кофе.
— Я нарушил их правила, даже не зная об этом, — пробормотал я.
— Правила? — Якоб усмехнулся. — Здесь нет правил в вашем, французском понимании. Нет королевских указов для каждого чиха. Нет дворян, которые решают, кто ты есть по праву крови. Здесь есть другие вещи.
Он отодвинул чашку, его лицо стало серьёзным.
— Ты теперь часть квартала. Это первое. Квартал — это твоя крепость. Твои соседи — твоя стража. Они будут судить тебя по тому, платишь ли ты взносы на содержание мостовых, выходишь ли с багром на тушение пожара, можешь ли постоять за них. Фредриксен — не шевалье, он плотник. Но в квартале его слово — закон, потому что он честен и знает дело.
Он обвёл рукой пространство дома.
— Я — купец. Мой статус — не в титуле. Он в том, что я состою в гильдии св. Николая, что моя подпись на векселе котируется на бирже, что мой дом в этом квартале стоит на крепких сваях и я плачу налоги. И люди вроде Фредриксена знают, что в случае чего я поставлю им хорошее сукно по честной цене, а они проследят, чтобы к моему дому не подобрались воры с портовой свалки. Мы все — шестерёнки. Большие и маленькие. Но если шестерёнка ломается или не держит удар её заменяют.
Он посмотрел на меня оценивающе.
— Ты показал, что держишь удар. По их правилам. Это хорошо. Теперь ты для них не просто странный француз из моего дома. Ты — человек, который может быть полезен. Которого стоит уважать.
Я слушал, и картина мира, который я пытался понять через языки и счета, обрела новые контуры. Это была не пирамида с королём на вершине. Это была сложная сеть, паутина взаимных обязательств и интересов, сплетённая из денег, ремесла, соседства и грубой силы. И я, по воле случая и острого лезвия, только что вплёл в эту паутину свою кровавую нить.
— А Элиза, — начал я осторожно. — Она, кажется, не удивилась.
Якоб впервые за весь разговор улыбнулся по-настоящему, тепло.
— Её дед был хирургом. Она с детства знает, что кровь — это просто жидкость, которую нужно остановить, а шрам — просто отметина, которую нужно принять. Она крепче, чем кажется.
Он встал, закончив завтрак и лекцию.
— В конторе через полчаса. У нас сегодня прибывает судно из Бордо. Будет много счетов на проверку. И, Бертран, — он на мгновение задержался в дверях, — хорошо, что ты справился. Но в следующий раз, если можно, решай вопросы без порчи камзола. Сукно нынче дорогое.
Он ушёл, оставив меня с новой мыслью. Я прошёл обряд посвящения не в один мир, а в два. В жёсткий, вертикальный мир конторы и биржи — через знание языков. И в горизонтальный, паутинообразный мир квартала — через кровь и сталь.