Заподозрил неладное, трухлявую тропку в обманчиво спелом яблоке дня. Я не из тех, кто спокоен, когда осаждает таинственность встреч.
Утром прошамкали мимо китайцы, в респектабельном белом районе, куда им подобные не забредают, на обоих обноски, тряпичная грязь — и домашние шлепанцы; верно, прижились поблизости, в незасыпанной крысиной норе плодить нищету, ведь и женщин найдут. Один плотный, корявый, другой мельче, без переднего зуба и, поравнявшись со мной, выронил из лепешки съедобный кругляш. Я бы не стал поднимать с асфальта кусок запеченного в тесте мяса. Он поднял, обтер бурой ладонью и опять начал питаться. Я отвык, что при мне подбирают с земли и едят, но строительным рабам нужно насытиться, они не платят вторично за то, что уже было оплачено. Элементарная мысль, раньше не приходившая в голову: дабы вникнуть в их положение, надо быть готовым поднять мясо с асфальта, и не быть готовым, а просто взять и съесть, совсем не думая об этом, никак не выделяя событие из череды одинаковых происшествий. Пусть не говорят, что, мол, это необязательно, ибо нас без опыта научили, какая боль под трамваем, — все ложь: нам неизвестно, что чувствует раздавленная собака, даже раздавленный человек. Уборщик из торгового центра, кадыкастый карлик-горбун в ермолке, толкавший тяжелый, на скрипучих колесиках, мусорный бак, и так ежесуточно, по нескольку раз, а еще он должен очистить все урны, извлечь из писсуаров окурки, промыть унитазы и насухо вытереть им же надраенный пол в двух смежных уборных, он ведь свой парень и в женской, — я отлично пойму его, когда спина моя станет горбом и руки пропахнут отбросами.
Днем промахнулся с местом в автобусе, едва выехали, тень уплыла к соседям. Солнце, в середине мая щадящее, снисходительное, вдруг, вскипев, насквозь прожгло увеличительную лупу. Разогрелась щека, загорелся висок, ровный жар пал на шею, плечо, опалил две трети туловища, замелькали кляксы и пятна расцвеченной тьмы, тупой звон в голове, я внезапно весь высох от жажды. И голод встрепенулся. На завтрак, часа четыре назад, немного за зиму погрузнев, разрешил себе к лимонному чаю лишь полтора поджаренных ломтика хлеба, несколько яблочных, медом намазанных долек, жгло, пекло, припекало, жажда вмиг иссушила, голод высосал кольчатым яйцеглистным червем (если есть такой — чтоб немедленно отозвался), высосал тошнотой, кислым, сколько ни сглатывай, приливом слюны. Попробовал, вежливо зажимаясь ладошкой, рыгнуть, и сонливость, сонливость, волнами одурь и муть, а черная вторглась, уселась напротив. Росту в ней, молодой и кофейной, с четвертьмулатной молочною пеночкой-пленкой по маслянистым верхам ее мокко наросло метра три, она сидячая высоко возвышалась (проверил) надо мною стоящим. Колоссальные формы, то есть буквально формы колосса, тугие тыквы грудей, цельнопышущий торс великанши, атлетический горельефный пупок в дымящейся мышечной перспективе меж короткой спектрального распашонкой и узорными шальварами, древесно-ствольные бедра и голени, одной рукой раздавит мое горло, как тростниковую флейту, переломит, как тросточку, но ни разу, ни разу я не встречал столь бередяще стройных пропорций, столь бредоносного в своей соразмерности сочленения, делавшего осанку ее — вот словцо — богоравной. Я вдыхал этот мускус, сандал, горстку нумибийским потом окропленных сухофруктов, я упивался ее пульсирующей огнестойкостью и без опаски смотрел ей в лицо, а она не могла меня видеть, сморчки, корешки, лежалый укроп ее зрением отклонялись. От человека была она далека, ни страха, ни похоти, спокойствие идола, пещерного тотема живоглотов, танагрская статуэтка, забормотал невпопад классик французской словесности, трогательно распалявшийся, покуда герой его прозы, наступая грудью и животом, теснил к постели нагую модистку, которой и адресовалась красота комплимента. Обморок был уже рядом, когда исполинская плоть полыхнула пред внутренним взором моим тем самым, однажды сразившим меня излучением, я вспомнил первое наше свидание, и освежающий ужас тождества открыл мне глаза.
Британский музей, зал египетских древностей. Обломки изваяния фараона: стопа, кусок руки, голова, все непередаваемо грандиозное — приди статуя целиком, ее содержали бы и показывали на стадионе, чтоб по утрам умывалась она облаками. Лицо негритянки в автобусе было копией андрогинного фараонова лика, это и ввергло в смятение. Лунный, к овалу стекающий диск, повелительно-плавные скулы, бесхвостые рыбки очей, приплюснутый, с вывернутыми ноздрями нос, на сытых и ненасытных губах блажная полуулыбка господина. Абсолютное сходство, мировой дух через три с половиною тысячи лет сопоставил друг с другом два лика, развеяв сомнения в их царственной кровнородственности. Он брат, она сестра, она брат, он сестра, он воплощенье ее тогда, она воплощенье его сейчас, он воплощенье свое сейчас, она воплощенье свое тогда, братскосестринский третий пол, чистый лотос, великий покой, дельта Нила им колыбель. Негры часто в моем присутствии доказывают свою расовую полноценность и превосходство ссылками на Египет — агатовая смуглянка была Нефертити, пламенеющей нефтью разливались по вражеским землям бесстрашные армии Рамзеса-Тутмоса, все пирамиды, иероглифы, сфинксы построены эбеновыми предками, цитируют сказки, любовные гимны, поэмы знойные, благовонные, где юные груди, не остывая в тени пальмолистьев, имеют вкус финика и вина, а лепет нежных губ что всплеск браслетов, не забыты слова Ипуера, плач над страной, загубленной дурными жрецами, ленились вырезать надписи, приготовлять церемониальных гусей. Это все наше, нагнетали давление тель-авивские негры, и Нерукотворный Памятник тоже, папирус Честер-Битти IV Британского музеума. Умер человек, стало прахом тело его, и все близкие его покинули землю. Но писания его остаются в памяти и в устах живущих. Книга полезнее дома обширного, благотворнее она часовни на Западе, лучше дворца богатого, лучше надгробия во храме. Есть ли равный Дедефхору? — вопрошали меня тель-авивские негры, обводя руками свой круг, как бы давая понять, что преемственность кожи делает их взошедшим духовным семенем писца, среди них, нигде больше, живут его поучения, на нестираемых табличках сердец. Найдешь ли подобного Имхотепу? Нет ныне и Нефри или Ахтоя. Назовем еще имена Пта-емджехути, Хахаперрасенеба. Есть ли схожий с Пта-хотепом или Каиросом? — наступали они в сознании радости, что ни один здравоумный не сможет оспорить старшинство этих угольных колдунов.
Я небрежно парировал квазидоводы оппонентов, тыча в жалкое современное положение расы. Бог с вами, небрежно бросал я компании, тянувшейся к моему горлу коричневыми и желтыми пальцами. Бог с вами, воздержимся от историко-антропологических аргументов, стирающих в пыль пирамидки гипотез, что безграмотно льстят самолюбию, — пусть потешится за клейменые плечи, за невольничьи кольца в носу. Давайте, однако, рассудим, чем объяснить тысячелетнее прозябанье наследников, вдруг сорвавшихся толпами за истаявшей колесницею ложного предка, который, будь он доподлинным пращуром, рухнул бы под копыта своих боевых лошадей в отчаянии от бездарно профуканной планиды потомков. Истории знакомы две-три обвальные деградации, но тогда, извините, зачахшая поросль отлучается от легендарного прошлого, теряет с ним всякую связь и процент с капитала, и симпатичным айсорам воспрещено даже ремни завязать на сандалиях бородатых ассирийских владык, не говоря уж — начистить ту обувь до светлого блеска. Тутмос, Рамзес, Нефертити, стонали тель-авивские негры, а я над ними смеялся. Теперь уже им впору надо мной потешаться. Теперь, если будут они голосить о Египте, остерегусь возражать, уберу с кона фишки. Близнечное сходство, нет доказательства убедительней, в автобусе дохнули на меня Фивы, Луксор. В ее жизни была деревня под Ибаданом, непредставимая настолько, что я отказываюсь от самого приблизительного описания этого места, после город, нигерийский вышеназванный Ибадан, тоже незримый (это Невидимый Град, ведь стоит подумать об Ибадане, и взгляд затоплен невидимостью), позже она вручила себя торговцу, подрядчику, натуральному перевозчику натуральнейшей человечины, который в бездонном контейнере, пуленепроницаемом ковчеге, куда влезли тысячи таких, как она, единственная, ни на кого не похожая, доставил груз в святилище кашрута; тут началась ее третья жизнь, глухотемнотами равная двум предыдущим. Никогда не посетит Британский музеум, а под купольным сводом его — греческий храм с хмельными нимфами реки в растрескавшихся плащаницах, чьи складки прячут тайну девичьего демонства танцорок, не погладит тучные яйца саргонских быков подле долгих долгих долгих лепных досок львиной охоты царей, мускулистые звери убиты стрелами в морду, хребет, растерзаны копьями, нащупавшими, войдя через глотку, пружину и ключ рычащего тела, левей, правей — китайское фаянсовое войско, погонщики и солдаты щекотали бы ей островерхими шапками пуп, начальник постарался бы сунуться во влагалище, она не обхватит индейский тотемный столп, не встретит на лестнице в южном отсеке неколебимого Будду, ацтекский обсидиановый нож останется, где лежал, даже Египет, Египет, хотел я сказать, но осекся — зачем ей смотреть на него, если она-то и есть божественный сестринский брат?
Выхожу из автобуса. До службы три четверти часа, проведу их в тени. Льется печаль растений. Светящаяся с хохолком-плюмажем лазурная птица спичечными ножками гуляет по траве. Быстро-быстро. Египетская церемония: бальзамировщики раскладывали тело на скамье, крючками через ноздри извлекали мозг, из надреза на левом боку — внутренности, позлащали ногти и зубы, умащивали дубленную песчаным ветром шкуру и клали в пах белые цветки лотоса, символ очищения от плотских грехов. Написать о птицах. Белый крест на алых петуниях зовет щитоносцев взять штурмом Ерусалим. Не крест, пятилучевая звезда, один плавник упустил. Умер американский старик, составитель птичьего атласа Восточно-Западных побережий. Карандашный акварелист, бремписатель. Уже младенчество было опалено яркой грезой, тем больше терзавшей маленький ум, чем сильнее хотел он узнать прозвания призраков, коим тянулся внимать наяву. Он постиг суть на четвертом году, убедившись, что голоса, тревожившие его в сновидениях, принадлежали пернатым. Тончайше настроенный слух и раньше отличал соечку от малиновки, но наитие вдруг нашептало ему имена всех птиц побережий, полный атлас, весь каталог и собор наваждений, оставалось лишь зарисовать их колонковой кисточкой, детскими красками, на пятом году выпрошенными у матери. Отец не потворствовал мании, сын должен был сменить его за прилавком. Родительская душа ликует, если дети ступают на путь, определенный семейным обычаем, ведь и отец, указавший отпрыску поприще, равен своему месту в цепи поколений, служивших бакалейному или москательному промыслу.
Однажды, звякнув дверным колокольчиком, на пороге семейной торговли, в тот день для воспитания долга доверенной отроку, возник худощавый средних лет господин, чей мягкий загар, так не сходственный с фермерской грубою краснотой, выдавал в нем меланхоличного странника, а дорожный костюм — пленительно-анахроничную близость к временам полулегальных союзов и обществ, когда в городок забредали дерзко одетые люди, смущавшие обывателей своей красотой и речами о гражданском неповиновении. Незнакомец чуть придержал дверь, отчего в лавку вошла хрустальная остропрелая осень, спросил четверть фунта миндаля и словно ненароком добавил, глядя на мальчика: «Как хороши нынче птицы!» — «Да», — сказал отрок, задрожав и потупившись. Они выждали несколько звонких мгновений и позволили осени завладеть опрятной свежепромытою комнаткой, где еще дед отпускал сдобу, сласти, орехи, фруктовую воду. Багряные листья легли на дощатый пол, озарили конторку, прилавок и предка на фамильном холсте. В левом, дальнем углу потолка напевно свилось гнездо. Мальчик взвесил миндаль на зеркальных, аптекарски чутких, от деда же унаследованных чашах коммерческой справедливости, аккуратной лопаточкой сгреб орешки в мешочек из плотной бумаги с узорами и протянул незнакомцу. Тот положил на прилавок сияющий доллар. Продавец монету вернул. «Никогда больше», — сказал он голосом очень тихим, но таким, отметил про себя странник, что его можно было бы услышать издалека. «Никогда больше?» — вопросительно вторил продавцу чужеземец. — «Да, да, да», — был ему троекратный ответ. — «Я и не ждал ничего другого», — улыбаясь, сказал собеседник, и в серых глазах его отразилось веселье. Он расстегнул камлотовую куртку, достав из внутреннего кармана три небольших предмета. Первой была записная книжица в сафьяновом переплете, новенькая и старинная, также удобная для набросков; далее следовал отточенный карандаш, один вид которого вызывал в рисовальщике возбуждение сродни любовному; третьим был извлечен предмет непрактичный, имевший, однако, характер талисмана, так что его надлежало всюду носить с собой, этот бронзовый нож для разрезания бумаги, чьей рукоятью служила обнаженная девушка — ей на грудь ниспадали, закрывая соски, влажные после морского купания волосы. Сочетание всех трех вещей давало правильное направление счастью. Даритель исчез, как соткался, — внезапно.
Недолго спустя мальчик оповестил старших о намерении не возвращаться в лавку, и холодная твердость тона заставила отца смириться с потерею сына. Отныне вечный юноша рисовал и описывал, год за годом, альбом за альбомом, не расставаясь с сафьяновой книжицей, карандашом и ножом. Вот и умер в достатке. И я смотрю на вольных его птах, усугубляя их щепетильный парламент: елочные гирлянды, грецкие ядра в золотой фольге, калейдоскоп, барабан, плюшевые медведи с вареньем на мордах, тельце розовой пупырчатой ящерки amicus plato стремглав наискось уносится по стене, а панически отвалившийся хвостик извивается-бьется-подпрыгивает на плиточном полу коридора, знойным вечером, когда землю и небо заволокло суховеем, обезвоженная сова, невесть откуда в городе, села на подоконник, ища вспоможения, я нацедил ей в крохотную плошку, напилась и раздумала улетать, скорей совенок, чем сформировавшаяся особь, глазурованные сырки полагались к ряженке, бабкин яблочный пирог на блюде, золотой обрез «Библиотеки приключений», китайский фонарик, приятно было, глядя на картинку женщины в колготках, туда-сюда дергать пипку, сейчас не тот интерес, не хватает терпения, просто не хватает терпения.
Аба Ахимеир писал в иерусалимской тюрьме, что вчера над тюрьмой пронеслась стая птиц, арестанты, выведенные во двор на прогулку, задрали головы, и шум, производимый стаей, смешался с восхищенными возгласами заключенных. Аба Ахимеир также писал, что брюшко у птиц было зеленым и что заключенные завидовали их свободному полету, но оставил нерешенным вопрос о том, можно ли считать этот полет в самом деле свободным, то есть летят ли птицы в результате свободно заявленного желания каждой из них или еще по какой-то причине. На службу опоздал. Мимо опять прошли два китайца и один с островов.