По четвергам посещаю укромный погост в глуховатом, наискосок от моря, тель-авивском квартале. Панцирные стены ограды, чопорная старость вросших в погребальные сюртуки сторожей, уже в три пополудни запирающих на засов кованый чугун ворот. Я называю смиренную территорию Кладбищем Улиц, здесь захоронены славные, здесь лежат праведные, ставшие магистралями, проспектами, парками израильских городов (у классика русского река народной торжественности проистекает из маленького родникового темечка в заповедной чащобе), отсюда, стало быть, улицы, отсюда и города, ибо это не просто кладбище, но аллея почетного упокоения во Сионе. Один человек, с которым я свел знакомство в кофейне и имя которого придержу до лучших времен, поскольку его биография такова, что ждать можно всего, хоть сегодня, недужный, больной от алчно культивируемых невоздержанностей, он и курице, зажав ее между тощих колен, не отрезал бы голову узким коллекционным кинжалом, владетель редчайшего, поливановского дара усваивать языки, коими унизывал свою злую мудрость, сверхчуткий Беренсон, кончиками пальцев улавливавший инфракрасные излучения икон, знаток старомонгольских заклинаний, холодного оружия, полинезийских ритуальных дефлораций, прощальных тайн на черепках сафедской каббалы, тайн, открывшихся ему с такой пронзительною горечью, словно письмена зарыдали, принужденные довериться иноверцу, греховному ни-во-что-не-верцу, но пора закруглить панегирик, не обнимающий даже четверти его опасных достоинств, как то: умения заворожить змею, окоченевшую под взором в томной бухте бат-ямского пляжа, соблазнить женщину или наслать порчу, проделав серию манипуляций над глиняной фигуркой врага, — он поведал мне, когда надобно приходить в мемориальную обитель евреев, и объяснил почему.
Мы, повторяю, сидели в кофейне. Широкие лопасти вентилятора отчаялись разогнать духоту. Псевдобогема изготовляла свои гадкие зелья. Долговолосый поэт съел яичницу с луком и пивом, промокнул шею обрывком туалетной бумаги и перелистал щепетильную десть рукописных трудов; почерк бесстыдно выбалтывал мочеполовые секреты, впрочем запущенные и утратившие занимательность. Корпулентную даму в легчайшей блузке, сетчатых чулках и с буколически румяным лицом тянущейся к искусству пастушки гладил в углу багровомясый посредник, показом страсти выражающий свою готовность к вольным нравам, — сопенье тоже было от показа, не от удовольствия. Разговор зашел о знаменитой азиатской войне, где мой собеседник служил переводчиком.
Ты думаешь, кровь запекается, усыхает, а она пенится, пузырится. Брызжет, мылится, вскипает. Прыгаешь ему на плечи, ногами зажимаешь локти, не обязательно руки, довольно и локти. И делаешь надрез на шее. Первый раз я сделал сильно, нож выскочил, как мыльница, нужна не сила, ловкая точность. Прыгнуть на плечи, поспев к седьмому позвонку. Кровь мылится, пенится, пузырится, вскипает. Они накачивали пленного морфием до бесчувствия, надрезали кожу и двумя лоскутами рвали ее вверх. Потом морфий переставал действовать, пленный сходил с ума от боли. Уже не чувствовал снова. Только глазами моргал, я смотрел в эти глаза. Это называлось: «красный цветок». Итак, ты спрашиваешь, в какое время года надлежит навещать усыпальницы избранных (я ни о чем подобном не обмолвился, я только думал о том неотступно, но снисходительным мановением длани соговорник погасил мой испуг, естественный в положении каждого, кто вдруг узнает, что видим насквозь). Рассмотрим вопрос, как он того требует, со всей обстоятельностью.
Осень в наших краях несущественна. Она входит в состав летней погоды продолжительностью шесть-семь месяцев и самостоятельного значения лишена, так что оставим в покое эти ужимки. Вопреки расхожему мнению, наделяющему климатическим совершенством ласковый период меж Пуримом и Пасхой, мы, со своей стороны, склоняемся предпочесть иную вескую паузу, меж Рождеством иль христианским Новолетием (с истовостью богомольного беса он осенил себя двуперстным знамением) и тем же Пуримом; прелесть ее несравненна. Собственно, это зима, а зимой в Тель-Авиве… — недурное начало… не для книги, для одного из фрагментов ее, передающего, пожалуй, настроение разлуки после встречи, — зимой в Тель-Авиве белое вино Клеопатры растворяет жемчужину. Я люблю этот нежный, изменчивый лепет, благорастворенность морских упоений, обжигающую сладость кофе к золотым сигнальным огням в быстрых масляных сумерках, к рано возжегшимся медным светильникам в антикварных лавчонках, уютный литературный бензин, пахнущий, ты уже догадался, духами, домовитость кондитерской выпечки, свежие водоросли, в этой смеси есть нечто или даже кое-что европейское, сродни той неостывающей влаге, по которой бык сплавил Европу. Эдак навообразишь себе, размечтавшись, призрак новой жизни — чуть было не сказал «невзначай» и, будь уверен, сказал бы, если б не заключительный, в ударной позиции, чайный слог этого слова, столь некстати роняемый в чашку кофе, сервированную десятком строк выше. Право, зима неподходящий сезон для того, чтобы молчаливый привратник иудейских Эребов руководил тобой в поисках нужных надгробий.
Поднесши сигарету к мотыльку свечного пламени, застольный компаньон наполнил речевой промежуток ободряюще-дружеским жестом в сторону поэта, оступившегося на пороге невинной, несмотря на разгульные стоны, дактилической горенки, дождался, пока несчастный встанет с колен, и, как написали бы некогда, продолжил рассказ.
Вероятно, ты замечал, что забредающие в наш город кочевники, непритязательные международные странники с первыми же глотками весны рассупонивают хомуты, сбрасывают штормовки, свитерки, фуфайки и подставляют себя, полуголых, воздушным потокам; всюду, где бы ни заставала их лень, они с непосредственностью дикарей гордятся своими до медного звона загоревшими телами, на грубых ли скамьях уличных едален (хуммус, картошка, пивные жестянки, мокрые ободки на столах в память о выпитом), около грязненьких постоялых дворов и ночлежных домов, средь базаров, текущих потом и фрук-товою сладостью, да мало ли подиумов. Бродягам хорошо в межсезонье. Скоро лето сварит нас заживо, но пока солнце медлит, колеблется у черты, чередуя тепло и прохладу. Ловите мгновение, рыбкам непостоянств и курьезов недолго сновать в прозрачных аквариумах. История, которую я собираюсь довести до твоего подслеповатого сведения, случилась минувшей весной на знакомом тебе, деликатно облизанном волнами участке прибрежной косы — там столики дешевой харчевни для якобы хипстерского ходячего племени, бывалых бабуинов и молодых игрунов (уистити, игрунка обыкновенная, как назван этот сорт обезьян в примечаниях к одному южноамериканскому автору), там столики стоят у воды, и усталые ступни паломников разомлевают в песочке. Два десятка мужчин, опустивших седалища в пляжные кресла, отличались демонстративным шестидесятническим единообразием, будто ангел померкшей эпохи напоследок задел их крылом. Все в трепаных джинсах, если не обнаженные торсы, то в линялых, с потеками и разводами, футболках, побывавших под кислотным дождем. Пересмеивались, лакали «Гиннесс», хрустели снедью из пакетов, внимали «Благодарным мертвецам» и «Аэроплану Джефферсона». Пейзаж, что окружал их тем светлым, рассеянным утром, являя подобие некой сферической театральности, — полторы жилые хибары, маленькая, неизвестного назначения пагода под черепичной кровлей, сомнительного колера насыпь, огрызок трубы, ржавое ведро, вышедшее из употребления до пожара Второго храма, наконец, возле самого задника — перестроенный из складской развалюхи гараж, в котором три грустных умельца калечили механизм, — пейзаж был сделан до исхода 60-х годов и означал расторгнутость с последовавшим миром. И даже не разрыв, а изначально полную непринадлежность, совершеннейшее неведение о позднейшем. Не было ни пижонских, воткнутых в береговой полумесяц гостиниц, ни автомобилей для нуворишей, ни нынешних одежек, вообще ничего, что касалось бы современности, связывалось с ней хоть пригоршней молекул. Похоже, я задремал и чуть не прошляпил Вудсток, кивнул я компании, но особый раскрой акустических линий заставил отнестись к собственной шутке буквально.
Какая-то власть, не вовсе отняв у звука звучание, вдруг упразднила в нем эхо, объем, глубину. Уничтожила гул, отгул, продолжительность, влажность — короче, натуральную жизнь. Только тряпка и вата, хрящ в горле, глухое покрытие. Тройная обмотка. Неразрешаемость голоса. Я вздрогнул. Говорящим ртам побродяжек мешал кляп. Бутылка, стукнувшись о соседнюю стеклотару, проглотила приветствие.
Музыка стала сдавленным фырканьем зародыша, томимого дурными предчувствиями. Даже извлеченный из рюкзака китайский гонг, когда в центр его вошел молоточек, вместо гнусавого пения щелкнул, выстрелил, клацнул — сердитая встреча бильярдных шаров, распря грецких орехов, скорлупой о скорлупу. Неужто и раковина? — похолодел я без знака вопроса. Она была пуста, кровь и прибой исчезли. Пустое ухо. Это бывает во сне, или когда мимовольно попадаешь в прошедшее время, или весной, и, с трудом переступая ногами, обувшимися в свинцовые сапоги, я пошел прочь из апрельского гиблого логова, уже и зрительно искривляемого действием волн и частиц. (Поэт объявил «Вторую элегию аиста и кузнечика», пастушка захлопала, мой собеседник мерно рокотал; преимуществом кофейни было то, что гомон не стихал в ней и на пике стиходекламаций.) Остается лето. О его приближении ты узнаешь по отдаленному шуму, с каким из-под сорванной крышки хлынет смола. Не трудись описывать, уже сложился канон. Листом горячего металла водят вдоль кожи, постоянное пребывание в душегубке, не забудь о внутренних органах, переворачивающихся от кульбитов давления атмосферы. А мы скажем так: всепожирающая ясность. Зима успокаивает, весна морочит, идет на подлог, лишь лето есть безраздельная ясность, а дни его, не отличимые друг от друга, — цельная повесть и длительность, тождественная себе в каждой сюжетной корпускуле, оттого и содержится она вся в каждом из этих крохотных узелков. Больше медлить нельзя. Встань часов в семь, строгий пост до одиннадцати, и от питья воздержись, «если хватит сил», так, с помощью жалкого уклоненья от сути, оправдывают недохватку решимости, ни от каких физических сил не зависящую. Больше медлить нельзя, уже заждался сторож, вы не сговаривались, он догадался без слов. Как опытный метрдотель по зрачкам посетителя узнает об истинных потребностях его желудка, прикидывая безупречное, к вящей пользе клиента, соотношение вин и закусок, так приснотраурный привратник по сбивчивым пунктирам пульса отведет именно к той из могильных плит, где солнце, не сдерживаемое пирамидальной кроной кипарисов и пыльной хвоей туевых деревьев, обрушивается отвесно, а также слева, справа, спереди и сзади, с ослепляющим рвением тьмы.
Войди внутрь испытательной колбы, оплавленной призмы, этот прочнейший, хоть тонкостенный, котел для тебя — клокочут несколько слоев воздуха, мягкие лапы жара возносят на гребень полдневного созерцания. Тропинки подметены, порядок в тихом городке, в котором уже не хоронят. Нет места, плиты, доски, надгробия с высокими изголовьями (в оспинах, как бы обсыпанные крупами дряхлости, и почти везде старательные руки и обычай собрали поминальные горсточки камушков) легли так, что между ними не воткнешь и кость. Иудейское кладбище, камень и кость в угодьях зноя, сухие чистые спеленутые кости под ветшающими заупокойными изваяниями. Осмотрись, спешить некуда. Квадратные буквы евреев, возмещая тысячелетнюю безземель-ность, крепко вросли в эту почву. Арабские, коих тут быть не может, стелются и вьются, но готовы вспорхнуть, как суфийские птицы Аттара. Поздно заслоняться, осмотрись, кругом значения, перерастающие в смысл, памятники развернуты лицом к Ерусалиму, молчаливые солдаты молитвы. Время самотождественной ясности, если я чего-то не путаю, а зной ярится, свирепеет, он все гуще, его пределы безграничны, или это кончаются наши. Для нервных и нетерпеливых: развязка близится, еще чуть-чуть, и вам воздастся. Тут важно не пропустить минуту, поймать ее за хвост. Головокружение, тошнота, вспыхивающие за веками узоры — фабула развивается согласно регламенту и сама по себе способна околдовать. Но, увлекшись, не оставь без встречи сто раз описанный и все-таки непререкаемо пронзительный, чудесный миг, когда клонящийся к упадку организм (солнечный удар занес свою кувалду) осколком зрения притягивает ясность дня, весь ею исполняется, как зеркало, в котором отразилось небо, и напоследок видит скрытый строй вещей, нет, скажем проще — видит.
Однако обморок не вечен. Снулая рыба открывает глаза. Это уже «я» говорю, покорный слушатель, прилежный адресат только что воспроизведенного монолога, то из рассказчицких и слушательских «я», чье имя идентично имени автора текста (мы сейчас не будем спорить, устарело или нет это понятие, мы только заметим по случаю, что люди, хотевшие категорию автора уничтожить, отчего-то не убрали свои имена со своих нарядных обложек). Это уже «я», не обознаетесь, белый верх, черный низ, со свежим бритвенным порезом на скуле, в руках газета, «я» после бездарной поломки жесткого диска в компьютере — таиландская дрянь, черно-зеленая железная коробка с микросхемой, не прослужившая, как показало вскрытие, и трех лет, съела вереницу готовых страниц, включая и эти, которые вынужден восстанавливать, без сверхурочных переписывать, вспоминая впотьмах, что же было еще, а пора ползти дальше, дальше надо ползти. Или, наоборот, стой, где упал, все, ради кого ты пришел, — здесь.
Справа осанистый, сановитый, с щепоткой приятного щегольства и кладбищенской жовиальности памятник градоначальнику Меиру Дизенгофу. Сколь надежен был человек, столь же тверд дом его смерти. Жаль, не успел обратиться с прошением. Он бы не отказал, имел вкус к правильно составленной бумаге.
Ровнехонько напротив Хаим Нахман Бялик, непышно, строго схоронили, поэту пышность не нужна, он приберег ее для стихов. Поблизости Равниц-кий, общую их Агаду, раскрывшуюся меж могилами, я однажды купил задешево, пухлый репринт в салатном мягком переплете. Разумеется, Черниховский, чтоб ночью было с кем прогуливаться по аллеям и невозбранно толковать по-русски. Мое мнение о его поэзии, читанной в переводе, и литературных убеждениях, изложенных в мемуарах о нем, не интересует даже меня самого, ведь не в этом же дело.
Духовный сионизм Ахад ха-Ама (Государство евреев, или Еврейское государство, каков вопросец на заре, один из многих, которые он задал в опережение десятилетий, когда практичные собратья по движению отмахивались от этих каверз, как от насекомых, а позже слепни ясновидчески им напророченных противоречий принялись жалить практичных людей в больные места) символизирован массивным, самоуглубленным, немного египетским обелиском, концентрирующим тревожную мрачность. В послеобеденные часы Ахад ха-Ам отдыхал, и прилегающие переулки смолкали. Автор старой эмигрантской брошюры, укрывшийся под псевдонимом Соборянин, утверждал, что по плану Ахад ха-Ама была произведена коммунистическая революция в России в феврале и октябре 1917-го, задуманная наряду с мировой войной после процесса о ритуальном умерщвлении Андрюши Ющинского; явное преувеличение.
На опрятной могиле Арлозорова, вряд ли то аберрация или чрезмерная впечатлительность, отпечатался гнет страшной ответственности за тысячи жизней, монумент каменными слезами оплакивает незавершенную миссию 1933 года, а внутри памятника, если проникнуть в него, не повредив ни фасад, ни изнанку, можно найти спрятанные в специальной капсуле готические буквы сообщения о вдохновителях и исполнителях убийства. Приют упокоения Ахимеира, обвиненного в подстрекательстве, мне неизвестен, зато его подельник Ставский сгорел не более чем в километре от погоста, насупротив того же побережья, качаясь на взрывных волнах, накрывших «Альталену». Спускаемся по Фришман, и в лучах заката, в сценической, с кулисами отелей, перспективе морского неба, небесного моря — незарубцевавшийся залп.
Макс Нордау принимает по будням в твердом прямоугольнике склепа. Приплюснутый домик, освещаемый свечками, земляной пол усеян цветами, на ораторской кафедре — сафьяновый том «Вырождения» с диагнозами, парадоксами и свирепыми медицинскими прописями.
Я хожу по лабиринту прапамяти, листая семейный альбом. Ничуть не метафора, под скромной плитой, в обществе избранных, — мой двоюродный прадед, Шмарьягу Левин, в его честь улицы и Кфар-Шмарьягу, деревня богатых. Странное чувство, будто воспользовался тайным лазом в заказанный душевно-политический Сион, узкой лазейкой, которую прадед, усмехнувшись, оставил для непричастного внука, прожег во времени дупло. Кровнородственность значит, да, значит, она дает иначе ощутить семейное поприще сионизма, еще понять бы, зачем мне это ощущение. Передо мной Левин из фамильных преданий, из его ностальгических, о детстве и юности, сочинений, пестрящих лицами моей прямой родни, наконец, из энциклопедий, откуда и позаимствую, чтоб не нарушить стройность и канву. Раввин, кенигсбергский доктор философии, журнальный литератор на иврите и на идиш, проповедник, на Шестом сионистском конгрессе надсаживавший голос против искушения Угандой, депутат Первой думы от евреев и литовцев, после ее роспуска подписавший мятежное воззвание, завсегдатай Берлина, вполне американец за годы жизни в США, англоязычный мемуарист, инициатор, член правлений, учредитель, проч., так до скончания дней своих, до кладбища в Тель-Авиве, среди таких же, как он, формовщиков болезненно выпрямляемой нации, зубров жизнестроительства, создателей этого города.
Кто скажет, на каком расстоянии от них стоит сегодня этот город, эта страна? Нет устройства измерить, определить, оценить, да и ни к чему. Всегда случается то, что должно было случиться. Почему чукчи не покидают свой ужасный край? Ведь они везде жили бы лучше по сравнению с их нынешней жизнью. Они не могут этого сделать. Все, что возможно, происходит, но возможно только то, что происходит.