Назойливое воспоминание этой зимы, начального года нового века: апрель, облако мокрой жары, искренность затемняемых линий, что недавно горели и текли слепотой, мимо бельевых, обувных, кондитерских стекол мы с Павлом Пепперштейном, иногда задевая листву, идем на крышу к Оле Медведевой. Там ему предстоит читать по написанному из второго тома романа, остальным — это произведение слушать. Слово «хамсин» хорошо бы законодательно запретить в палестинских текстах, однако ж оно опозорило, сделав бесполезными, предметы и ракурсы, и от нас было столько же проку: две внутриутробные рыбы, забалтывающие свою анемию, но пришли наконец, поднялись. Адресуясь к сфумато внимавшей ему тишины, изредка прерываемой уважительным смехом, как если бы гость лелеял намерение публику развеселить, ровный голос звучал из тетради, в которой с минимальным числом исправлений содержалась очередная глава, вместе с тетрадью забытая автором в глянцевых Альпах или в Таиланде и старомодно, чернилами на бумаге, восстановленная уже здесь, около средиземного пляжа. Фабулой и сюжетом проза, как и в первом томе своем, имела мировую войну 1939–1945, и в битве народов созрели изобретательный ужас, восторг и тотемическая строгость взаимной охоты. Военные операции подчинены столкновению двух влияний волшбы, распространяемых арийскими и славяносоветскими колдунами, в чьей власти мороки национальной души, ее звериная первозданность. В сражении за Кавказ раскрывается трагедия германского духа, которого восходящий порыв остановлен на вымерзших склонах (я ненавижу эстетизацию нацизма, но выполнено красиво, и как-то не получается рассердиться), а европейские эпизоды вибрируют обаятельной дрожью в награду за тонкость прозекторских потрошений Писем Асперна и еще одной неудавшейся венецианской любви. Католическая церковь знала, что Бога нет, на этом камне построила она свою силу, размышляет в романе влюбленный нацист. Потом марксисты разгласили секрет, и он обесценился. Тайна современности вот в чем: нет не только Бога, но и людей; кто осознает ее, возобладает над миром.
С первым звеном этого утверждения я до известной степени готов согласиться — человека Павел Пепперштейн напоминает не очень. Уплывающий облик, безумный зрачок, неостановимость перегоняемых в надтреснуто-плавную речь интеллектуальных усилий. Нет и реальности, как следует из его деклараций, вместо нее сеть знаковых опосредовании, и фантазматичная суть искусства живет под кровлей художественных институций (сей род солипсизма биографически тоже понятен — все происходит в учреждениях с неусеченным бюджетом). Об этом я вспомнил позднее, уже после чтений, а пока шли на них, разговор курился вокруг Кастанеды, вызывавшего у собеседника раздражение. Фокусник-хитрован, морщился он, и показательно, что за слово чаще всего встречается в его книгах: не нагваль, не тональ; чаппараль — разновидность кустарника, укрывающего ловкие превращения, зона мистификаторского воображения и литературных побасенок. Спустя два месяца я узнал, что Кастанеда умер в тот день, когда мы его обсуждали. Не склонный выискивать загадочные совпадения там, где их уже нет, готов предложить простое объяснение: душа усопшего, перед тем как пепел развеяли над горами, велела помянуть ее, что и было исполнено всюду, в безводных пустошах и на берегах морей. Этим вечером многие читают вслух стихи Кузмина, сказала после его похорон современница и конкурентка. Но смерть изначально была растворена во всей жизни учителя; так в бунинской новелле выстрел, убивший гимназистку, затерян меж ветвистым синтаксисом и нарушенной хронологией, и дыхание юной женщины, освободившись от композиционных ограничений, рассеялось в облачном небе, в холодном весеннем ветре.
Повторяя древнюю мудрость, автор «Логико-философского трактата» (его другие работы цитируются в десятикнижии Кастанеды) утверждал, что смерть не бывает для человека событием, поскольку ему не дано пережить свой исход. До тех пор, пока оно не случилось, проверить это нельзя, можно только поверить (как странно, от одной графемы, этой втиснутой в префикс палочки с закруглением, зависит уразумение важнейших вопросов), но применительно к Кастанеде резкая максима бесспорной не кажется. Из небытия он сделал компоненту своего существования, при жизни впустив в себя смерть и, наряду с этой самой так называемой жизнью, подвергнув ее каждодневному испытанию, по крайней мере в двояком смысле. Путь воина, приводил он слова Дон Хуана, заключается в том, чтобы вести себя так, будто ты уже умер. Не отрешенность, не безразличие к миру, даже не атараксия стоиков, а (за)предельность уже избавившегося от страха внимания или, скажем иначе, — святость. Ведь святость предполагает тройственность внимания, терпения и ясности, невозможных в положении, когда ум и глаз, цепляясь за наружные свойства, в них видят единственную глубину, во имя которой живущие обременяются и мечтают отсрочить финал.
Неизвестно, насколько Кастанеда приблизился к этому идеалу, но ему удалось преуспеть в другой составляющей жизнесмертия — в стирании личной истории и пребывании за околицей видимого, в области объективного, где человека не уловить ни фотокамерой, ни магнитной пленкой, ни чем-либо иным, призванным время остановить, выудив воина из внеперсональной реки. Такая невидимость равна смерти при жизни, и отправленный в Мексику пепел не стал уничтожением тела. Пепел вообще не сказал ничего нового этой коже, костям и стремлению к всеприсутствующей анонимности. Он был в этом теле всегда — не предвестием неизбежного финиша, но в качестве актуальной инобытийственности. Просто в последние дни и недели его легкость обозначилась чуть заметней, развеянней, невесомей. Кастанеда умер, как жил, если считать, что помимо воинских троп безраздельного долга его волновала гармония пластики, облика и осанки.
Адепты нашли в нем посредника между мирами, вожатого в темных лучах подземелий и высокогорий, мага, чьи книги, повествуя об истине и ее формах, несли их в себе, были их доказательством и заветом. Инвективы и разоблачения врагов складываются в одиссею подложной судьбы и хитрого, в корыстных целях, обмана, вдвойне гадкого от настойчивости, с какой автор им пользуется. Согласно хулителям, он провирался во всем, что должен был помнить и знать назубок. Забыл об умении пумы взбираться на дерево, исказил чистый образ галлюциногенных грибов и растений, выказал столь грубую неосведомленность в ландшафте пустыни Сонора, что оставалось лишь вздрогнуть от нахлынувшего подозрения: он не был там никогда, и Дон Хуана не было тоже.
Ответ поищем в книгах его, где Карлос, хроникер и послушник, изводит наставника злополучным вопросом: скажи, Дон Хуан, вот когда мы парили с тобой или, допустим, скакали вчера над холмами, это было такое же существование и та же реальность, что и в момент, когда мы, к примеру, ходим, едим, разговариваем и не сомневаемся в действительности наших поступков и ощущений? Насколько различаются эти события, или природа полетов сходствует с обыденной прозой явлений, но отчего же так трудно уверовать в чудо, подкрепленное правдой боли и счастья? И в который раз это выслушав, индеец, как заповедано обычаем магов, начинает глумливо смеяться, а отхохотавшись, рассуждает о неисповедимости всех различений, коли тебе недоступны различие и фатальная родственность свойств и модусов бытия (он изъясняется по-другому, но смысл именно этот, непримиримый). Если я правильно интерпретирую их бесконечный диалог, устами героя автор хочет сказать, что по ту сторону реального и нереального находится состояние подлинности, и стоит проникнуться им, как замирают прения о плотской или миражной сущности Дон Хуана, о факте и вымысле в мексиканской пустыне. По итогам дискуссий обоюдополым смиренницам культа вручат сладкую весть о нелжи, для усомнившихся будет отдельное угощение. Каждому воздастся по вере и разуверенью его, а Кастанеда пребудет с подлинностью своего литературного опыта, выраженного в десяти книгах.
Он написал аллегорию, точнее, символический роман о пути обретения чего-то такого, что трудно обозначить словом, и потому надо говорить, говорить, говорить. О затянувшейся инициации. О неуменьшающемся расстоянии от хотения до свершения — последнее скорее даруется, нежели завоевывается, несмотря на годы подвижничества. Восходя по ступеням силы, одолевая кольцо за кольцом, замещая ушедшего учителя и освоив приемы его мастерства, Карлос до конца этой прозы заточен в роли ученика, предоставленного своей слабости, не способного выделить главный урок из множества преподанных ему наставлений. Индейский характер пути (секретная мудрость народа яки) по мере чтения выглядит все более надуманным, и возникает догадка: это христианский, католический путь, замаскированный автором под экзотику. Пустыня, куда вслед за учителем удаляется Карлос, есть духовная пустынь монашества, выжженный сад пыток и наслаждений; заповедь воина быть мертвым при жизни — подвиг монаха, погибшего для мира, чтобы возделывать свой вертоград и всего себя растолочь в радостном унижении подвига, став перегноем райской землицы. На протяжении сотен и тысяч страниц (по количеству повторов и вбивания в стену одних и тех же гвоздей Кастанеда опережает признанных сумасшедших ракоходно-возвратного стиля и жанра) Дон Хуан разворачивает перед Карлосом скорбный список повинностей — от овладения этой техникой зависит участь послушника. Потом на Кастанеду ополчались, что он листами воровал из книги про экстазы шамана, но шаман-то, если принять версию кражи (плагиат между тем узаконен современной литературной теорией), ему нужен был для антуража, дабы скрыть иное, более изощренное исступление. Речь о «Духовных упражнениях» Игнатия Лойолы, чей образ метафоризирован фигурой индейского старца.
Упражнения обращены к телу, чувству, разуму, ко всему, из чего состоит человек; соединяя молитву, дыхание, ум, инстинкт пола, они творят круговорот экзальтации, психотехнический базис Служения, откуда вырастет воинство с сердцем, наполненным правдой Христовой. Это горящее сердце станет средоточием ордена и крещеного мира, а после биение его услышат и на остальных территориях, коим тоже не избежать власти креста. (Русской культуре сочинение Лойолы мало известно, хотя Сергей Михайлович Эйзенштейн им околдовывался, и ритм его прорвался во второй серии «Грозного», в золотой и парчовой прорвался, в пляс запущенной мужеложной опричнине. Алкоголик и психопат, способный литератор Всеволод Вишневский, ноздрями тянувшийся к приятным изломам садизма, был фильмом на закрытом просмотре ошеломлен и тою же ночью отписал режиссеру двадцать гневных страниц о католическом и антирусском уклоне картины, но это в скобках, однако.) Кастанеда наверняка считал себя новым Лойолой, и оттого так смешон позыв либеральной культуры сделать его своим. Кастанеда не либерален, ибо не могут быть либеральными ритуал и обряд, повязанные жестокостью иерархических принципов, в двойном отношении внечеловеческих. В декалоге его людей как таковых нет. Дон Хуан — христианский сверхчеловек, вечный образ с эмблематическим именем обольстителя и ловца, неважно, женщин или мужчин; Карлос — не вполне человек, он отбился от антропоморфных пропорций, не прибившись до времени к новым, иным. В точке скрещения этих вывихнутых антропологии, в зоне встречи избыточности одного и ущерба другого (людям мнится, что только они чувствуют боль) приходит ордалия как нестихающая интенсивность разговора учителя с учеником, который «подражает Христу» — в строгом, даже оперативно-техническом смысле. Это во-первых.
Католицизм, во-вторых, есть надчеловеческая, всеобщая истина, у Кастанеды был внятный резон аллегорически напомнить о ее тотальности на исходе 60-х. Опубликованное в 1968-м, «Учение Дон Хуана» было вызовом и ответом. Кому и чему? Годом раньше Эрнесто Че Гевара исходил боливийскую землю и, не пожалев отрубленных кистей рук, в нее лег, а череп укутали в братской могиле оливковой курткой. Революционная перспектива Латинской Америки казалась наиболее здравой, ибо страны, устроившие приличную жизнь в границах одного городского квартала, получают исправление огнем и мечом («Ты не представляешь нашей нищеты, не понимаешь, что бывают государства, где сносно обитать можно в единственной на все общество столичной резервации буржуа, как у нас в Мирафлоресе, Лима», — рассказывал перуанец, сочувствовавший, не афишируя своих симпатий, «Сияющей Тропе» Абимаэля Гусмана). «Учение» начинается так: в заштатном городке стайка маленьких оборвышей, затаившихся близ вынесенных на улицу столиков гостиничного ресторана, набрасывается после ухода клиентов на объедки. Тарелки вылизаны дочиста, это происходит каждый день. Как ужасна судьба детей, с рождения лишенных будущего, говорит Карлос. Не надо их жалеть, говорит Дон Хуан. Любому из них, если он постарается, не заказано стать человеком знания, научиться видеть. Когда ты сам начнешь видеть, то убедишься, что в мире ничего нельзя изменить, не следует и стремиться к тому. Революционная практика и террор, повторял Кастанеда, вычитают из личности, не прибавляя ни грамма полезной субстанции. Дон Хуан против насилия, чужда ему и месть, которую он, яки, преодолел, перерос, и яки тут не зря: центральное правительство методично их гробило и морило, по мнению Эдуардо Галеано («Вскрытые вены Латинской Америки», отличная антиимпериалистическая публицистика), для того, чтобы свободно распродать плодородные индейские земли. Выжившие оказались вдали от почвы своей, на плантациях полуострова Юкатан, где две трети быстро и необременительно для начальства умерли от принудработ. Хуану есть кого ненавидеть, а он не хочет клин вышибать клином и украшает католицизм бедными тряпицами индейской мистерии. Биография Кастанеды неведома, все запутал и спрятал, но страсть, с которой он идет поперек революции внешнего действия, противопоставляя ей революцию духа, заставляет предположить старую кровоточащую рану, быть может, какое-то боковое повстанческое соучастие, психологическую близость к нему. Посторонним так не болеют, здесь сокровенное, личное, расчет со своими и с прошлым; как бы внутрипартийный раскол, выход из партии схизматика, отщепенца, его в соборной истине второе рождение и новая, универсальная весть. Декалог Кастанеды из континентального духа, из испано-американской мечты, провозвестье о том, что Латинская Церковь еще может спасти Америку латинян, взять ее под свою небесную кровлю, в горних лазаретах уврачевать недужных и нищих, заменив оптическое перекрестье прицела откровеньем Креста.
У него был еще один, на сей раз несомненно внутренний, повод к полемике. Во второй половине 60-х среди католических интеллектуалов и скромного духовенства Испанской Америки возник круг идей, вскоре названных Теологией освобождения; философски оформлен он был спустя несколько лет в книге Гутьереса, художественное предвосхищение этого партизанского богословия соблазнительно усмотреть в Пазолиниевом христиано-марксистском «Евангелии от Матфея». Войдя в распрю с Ватиканом, Теология освобождения христианскую миссию понимала как миссию социальную, даже и политическую, побуждавшую верующего, обязывавшую исповедника вернуться к евангельской правде бедных, возжечь светильники прямых действий, приобщившись к борьбе с косной материей социального мира. Закономерный позиции этой извод — вовлечение духовенства в крайние движения на континенте, в никарагуанскую революцию сандинистов, к примеру, а храбрейшие солдаты освободительной теологии рекрутировались из иезуитов, призывавших к насильственному преображению неправедной тварности. В этих условиях учение Кастанеды есть ортодоксальная, в новых обстоятельствах, иезуитская реакция на иезуитскую ересь: путь Лойолы уже не подразумевает внешнего действия, ему подобает сконцентрироваться на упражнениях духа и обретении подлинности, превозмогающей дурную реальность. Я думаю об этом так, это мое убеждение зимой 2001 года, слишком теплой, размягченной зимой, но климат не мешает занятиям.
Теперь, когда его тело рассыпалось, оно, как учил Дон Хуан, может быть увидено с далекого расстояния в форме гриба — дрожащего, мучнистого, млекоподобного, в радиоактивных клубах нездешнего совершенства. Но, чтобы это увидеть, нужно быть магом.