Три утешения пафосом

Художники сегодня избегают пафоса, и перспективы патетической композиции незавидны. Меж тем культура, не окончательно утратившая волю к строительству, не может обойтись без пафоса. Когда же она пытается от него отделаться и отделиться, выдавить его из обихода, возникает не врачуемый ни иронией, ни психоделическими инъекциями невроз, корни которого прослеживаются отчетливо: культура смирилась со своим, как ей кажется, свершившимся финализмом, и значит, не остается ничего, кроме эклектики и цитирования, истины масок и торжества косвенных языков. Гипертрофия уклончивых, персонажных высказываний, заполонивших искусство и доносящихся сквозь прорези в личинах, это симптом интеллектуальной сдачи и пораженчества, характеристика того, что почти никто больше не отваживается говорить собственным голосом, не страшась прямоты своей речи. Слышатся небезосновательные, на первый взгляд, возражения, что разговор «от своего лица» уже невозможен, ведь субъект устранен, смыт прибрежной волной, той самой, которая слизала и пафос. Действительно, в пустоте, созданной их исчезновением, формируется деиерархизированный мир, мир как гладкое покрывало, где помимо иссякшего говорящего человека нет и этики: этика и субъект предполагают друг друга, и именно неколебимой до определенной поры властью Этического обеспечивались присутствие ответственного держателя речи и необходимость выбора между иерархически неравнозначными вариантами действия и поступка. В настоящее же время перед нами разглаженное семиотическое пространство падшего духа — знак отсылает лишь к знаку, а текст, игнорируя сферу предметной реальности, соотносится лишь со скопищем текстов. Сожжена сама территория патетических изъявлений, и откуда им взяться, если субъект, этика и реальность, все то, чем зияет сейчас изрешеченное тело литературной и художественной деятельности, суть непременные условия и даже синонимы пафоса. Это ценности, не просто конституирующие его бытие, но и глубоко ему родственные, соприродные, они с ним из одного смыслового ряда — так в разборе мифа у Ольги Фрейденберг («Поэтика сюжета и жанра») еда, совокупление, рождение и умирание одинаково ходатайствуют за общий, запаянный в единую капсулу, нерасчленимый ряд жизнесмертия.

Но, лишенные пафоса, то есть идеологии броска, прорыва, требования невозможного, культура и ее важнейшая составляющая, искусство, оборачиваются бесплодным самоудовлетворением. Мучаясь своей недостаточностью, они должны снова зачать и вынести на поверхность людей, отказывающихся согласиться с прописанным им недугом. Эти люди начнут заново строить этику и реальность, сознавая, что, пройдя через смерть, отмененные сущности могут восстать лишь в качестве начал неограниченных и предельных. Хорошо, что они прошли через смерть, — так добиваются воскресения; нет иного способа вернуться к себе обновленным, кроме как выдержать испытание уничтожением, говорил хасидский вероучитель Дов Бэр из Межерича.

Патетическая композиция трудна. Трудно убедить в ее подлинности, в том, что аффектированная речь мобилизована жаждой насущного, что это не только маска стиля, не только прием. Так или иначе тяготение к пафосу, который допустимо назвать и утопией прямого, неопосредованного, неперсонажного высказывания, надежно свидетельствует: говорящий, несмотря на уготованное ему растворение в омуте принудительно всеобщего языка, охвачен потребностью овладеть собственным голосом. Сам этот голос, в своей безусловности, быть может, недостижим, но стремленье к нему указывает на правду намерения — дотронуться до реальности с помощью символического языка искусств.

Не меньшая правда заключена и в желании соприкоснуться с реальностью посредством патетически выстроенной биографии, складывающейся из незаемных поступков и слов. Такие жизни являются художественно наивысшими произведениями пафоса и предназначены для того, чтобы их листать и рассматривать. В «Неравнодушной природе» Эйзенштейн трактует патетическую композицию как средство, доводящее зрителя до экстаза, то есть эвакуирующее его из одного состояния в радикально иное (это и есть ex-stasis, в буквальном переводе — из состояния). Пафос, взятый в качестве биографической темы, означает исход из жизненной колеи, навязанной всей силою обстоятельств места, времени, сословия и среды. Это без устали исповедуемая практическая философия выброса из границ своей участи и, стало быть, максимального ей соответствия, ибо ничто не вершится случайно, и уж если свершилось, то отвечало правильному смыслу удела, сквозившему в как будто бессвязных, неизвестно что предрекавших приметах. Но тем и отличны великие (они сами не раз говорили об этом), что проницают в темных, в незаметных другим указаниях вещие знамения и оракулы, которые велят им разбить утвердившийся порядок, выйти из состояния. В свете, распространяемом этими биографиями, и незрячему видно, что осуществленные жизни отмечены катапультированием из круга низших материальных зависимостей в сферу невесомости, где на диверсанта коллективной тварности обрушивается тяжесть его личной судьбы. И только эти странные жизни, так далеко отклонившиеся от стабильных контуров уклада и заведенных обычаев, излучают сияние космической нормы.

Три биографии, чей патетический абрис по сей день выступает из легендарного фона, угрожающего окончательно поглотить и размыть их со временем все более зыбкую и туманную фактичность, представлены в тексте вне четкой мотивировки, способной оправдать соединение этих жизней. Не буду заранее говорить, какая именно сопричастность стала поводом для сближения родоначальника браславского хасидизма, возглавителя индийских ненасильственных действий протеста и вождя латиноамериканских повстанцев; еще раз оглядев триаду, понимаю, что логической связи между ее звеньями нет. Тем крепче во мне убеждение в глубоком внутреннем обосновании выбора и закономерности дремы (она же од-нокоренная мечта, dream), расставившей их рядом, вблизи, много ближе, чем то допускает ортодоксальная геометрия равностороннего треугольника, чтобы им было удобно читать слова по губам и чувствовать кожей сплачивающие токи их закономерного нахождения друг подле друга.


Праведность устной истории. Рабби Нахман из Браслава

Цикл аллегорических рассказов, даже после того как он был надиктован рабби и перенесен на бумагу его учеником, остался собранием устных историй, формой, наиболее адекватной той увлекательной многозначительности, которую сконцентрировал и реализовал в своем поведении браславский подвижник. Устная история — область религиозного опыта. У этого опыта нет подчас никакого иного передающего средства, помимо артикуляционного аппарата рассказчика, его лицевой мимики и подкрепляющих фабулу движений. Даосы, суфии, мастера христианства (от палестинских дней его до, к примеру, бродячего подорожного рвения Франциска Ассизского, сплетавшего веночки из самоуничижительных цветиков своих обращений к братьям и сестрам, людям и столь же жалостно взирающим тварям, ослу да волу), дзен-буддисты, хасиды — они все излагатели устных преданий, их разведчики собственным жизненным жанром. Они конструкторы и формовщики пространств, где, по наблюдению интерпретатора еврейских притч, ответ дается не в той плоскости, в какой задавался вопрос. Религиозное переживание по традиции выражает себя в повествующем слове и полилогическом содружестве голосов; вне акустики речи и отклика вероисповедная драма растрачивает свою полноту, разбазаривает свою прямоту, потому что прежде, чем достигнуть молчания, когда слово становится лишним, вероисповедная драма должна раскрыть себя в разговоре. Опрометчиво называть эту стадию промежуточной или низшей. И дело не в том, что без ее предварительных, ведущих к самоотрицанию усилий было бы неисполнимо молчание, а в том, что стадия разговора, звучащей коммуникации насыщена уроком, направляющим ведением и милосердием. Здесь расположены и странноприимные ресурсы слова, сосредоточенные для того, чтобы последний из оскорбленных горемык, кого спокон века отправляли с пустыми горшками на кухню и чью ненужную повесть даже лошадь не захотела услышать, чтобы он тоже мог без боязни усесться в кругу у костра и произнести свою бедную речь. Вальтер Беньямин, разбирая сочинения Лескова, писал о специальной, просачивающейся в старозаветность этической залежи, мудрости рассказчика парабол и притч, которые тысячелетиями ползут снизу вверх, от фабульных корней к стеблям и листьям своих трансформаций и метаморфоз. Мудрость эта не достигается ни выслугой лет, ни обслуживанием сильных и слабых, она нисходит, казалось бы, беспричинно, точно по прихоти, отмечая того, кем будет представлена ее сообщительность. Но когда она сделает выбор, когда уже заявлен рассказ и найден для него исполнитель, от повествования нельзя отказаться, потому что история, в двояковыпуклом объеме понятия, мстит за пренебреженье собой.

Рабби Нахман владел опасной мудростью устного религиозного жанра. Устный повествователь открыт всем ветрам, он стоит на юру, укрыться ему не дано — любому заметно, откуда явилась история, что за горло издало возглас, и шевелящиеся губы тоже видны. Рассказчик всегда отвечает за сказанное, он досягаем, находясь в зоне сплошного наличия, где ему нет снисхождения. Он говорит своим словом и телом, которые в нем нераздельны. Сказитель и есть произведенный им текст, но, в отличие от текста письменного, повторить его невозможно; за время истории тело улучшилось или потерпело урон, оно изменилось. Праведному рассказчику открыта переменчивость сущего. В соблюдении и нарушении этой заповеди — корень его мастерства и ответственности. Проживи рабби Нахман еще четверть века и пробудись в нем интерес к теории языка, он прочитал бы у основателя этой науки, что язык есть животворящее веяние, а не косная буква, свободная деятельность, а не ее мумифицированный результат, и не обнаружил бы для себя ничего нового. Ему это было известно и так, оттого он и сжег главный свой труд, ощутив напоследок великолепную легкость. Для жалости тут нет места, ведь накануне кончины у него оставалось и достигло эмпатического совершенства важнейшее из накопленных им расточительств — живое общение с учеником, которому он не препятствовал записывать за собой, зная, что и эти буквы сгорят. Иисусу в последний вечер было дороже всех письменных грамот то, что Иоанн находился рядом с ним и прислушивался к общему тревожному разговору. Без этого не было бы ни откровенья о Логосе, ни дрожащего Патмоса, ни пророчества об исчезновении времени. Кафка тоже не захотел умереть письменным автором и завещал сжечь все свои рукописи. Этот жест, а не мнимое сходство литературных манер, на котором настаивают комментаторы, утверждает его близость к браславскому рабби, базирующуюся на побратимстве огней.

Создатели нового философского жречества, обличители логоцентризма, предпочитающие звуку начертание буквы, навострили во главу своего пантеона египетского птицеголового чистописателя и погребального менеджера (настоящим деконструктивис-том может быть только Тот…). Если же ему, поэту-бухгалтеру, недосуг танцевать впереди канцелярии вспомогательных ипостасей, где чибис клюет в зад павиана и зайцы прыгают вместе с лягушками, он отряжает своим заместителем писца с палеткой и свежеочиненным стилосом. Повелитель бедуинов Тот помимо поголовной грамотности отвечает за бальзамирование Озириса и похоронный обряд, он конвоирует покойных, переправляя «Книгу дыхания» в «Книгу мертвых». Писец прилежно каменеет, как нарисованное слово. Смерть и камень, хорошая пропедевтика к модному культу. Праведнику здесь делать нечего, он говорит, а когда устная речь становится недостаточной, наступает молчание — территория этики и поступка. В этой точке праведник парадоксально совпадает с желанием власти, стремящейся принудить его к безмолвию, в результате чего власть получает «окровавленный язык Анаксарха Абдерского, перекушенный собственными зубами и выплюнутый в лицо тирану Никокреону, так же как язык Зенона Элейского, выплюнутый в лицо Демилосу… после того как оба эти философа были подвергнуты ужасающим пыткам — первого из них живого толкли в ступе». Рабби Нахман был избавлен от такого молчания, но и он, готовясь к поступкам, загодя усмирял себя, отказываясь от пищи, питья, разговора.

Праведный опыт не рассчитан на подражание, это слишком максималистский и разрушительный вариант биографии, чтобы надеяться на его воспроизводства; глядя на поступки праведника, нормальный человек думает: нет, я так не могу, не хочу, такое поведение меня уничтожит. Но только безумные поступки оказываются залогом существования обыденной этической сферы и восполняют ее приземленность непостижимостью своих отклонений. Человек из Браслава, сызмальства ушедший от нормы, с годами уходил от нее еще дальше, и чем проще по форме становились его странствия, тем больше тайн накапливалось в их существе. Паломника рабби Нахман напоминал очень мало, зачем он предпринял сумасшедшее путешествие в Святую Землю, содержавшее какое-то вразумление и учительный вызов, книги не сообщают, однако тот, кто за ним записывал, передает атмосферу мистической предрешенности этого броска из Гусятина на Ближний Восток. Домашние бурно его разубеждали и висли на нем (с отъездом главы семьи им нечем было кормиться), а он возражал им безжалостно. По одной версии, он проскучал в Эрец-Исраэль зиму, так и не выбравшись в Иерусалим. По другой, которая из-за ее революционного смысла является достоверной, в Святой Земле ему хватило неполного дня, чтобы отпраздновать несколько праздников зараз и прийти к выводу, что отныне он может выполнять заповеди духом, а не во плоти. Если в том состояла суть его хасидизма, то нужно признать, что сторонников она не нашла; впрочем, значение праведного примера, как было сказано выше, в другом. Рабби Нахман умер в 1810 году, было ему 38 лет. Его слово и жизнь скромного, истерзанного гонениями человека, убежденного, что он один владеет высшей правдой, служат объектом пристрастных разгадываний.


Ненасилие. Махатма Ганди

Согласно индуистским воззрениям, душа обретает спасение, если прах мертвеца принят священной рекой. Пепел Натурама Годсе, в январе 1948-го застрелившего Ганди и казненного год спустя, хранится у племянника террориста, в серебряной урне внутри стеклянного куба, и каждый, кто посетит дом в сотне миль от Бомбея, услышит стоны души, бьющейся о стенки сосуда, ибо, готовясь нажать на курок, Годсе завещал только тогда развеять его прах над отторгнутой пакистанцами рекой Инд, когда она вновь одарит своим половодьем земли неделимого Хиндустана.

Относительно Ганди в историографии имеются две конкурирующие концепции. Первая, обладающая статусом либерального канона, трактует его в качестве вместилища сверхчеловеческой воли, зарядившей ненасильственным сопротивлением, энергией сатьяграхи миллионы людей; запорошенные унижениями, они сумели восстать. Вторая, скептическая, не чуждая Джорджу Оруэллу, который сочетал неприязнь к империализму с преданностью английскому долгу, то есть покорению заморских народов, описывает махатму как удачливого манипулятора, эксцентричного царька и колониальную экзотику. Доверенный попечительству британских законов, не распознавших, куда могут завести отказ от мясоедения и поощрение традиционных ремесел, Ганди, ковыляя, благословляя и афористически шамкая, добился для Индии гекатомб самостийности взамен обветшалого колониального быта. Пол Джонсон, резюмируя доводы чужих отрицательных мнений, рисует в «Истории современника» отталкивающую фигуру эгоцентрика; эта негативная сумма достойна того, чтобы из нее вычленить несколько беглых свидетельств. От матери, отданной замуж за представителя сословия бакалейщиков, Ганди унаследовал хронический запор и упроченный размышлениями интерес ко всему разнообразию желудочных обстоятельств, которых запущенность считалась им главной причиной застойных или бурлящих общественных настроений. Ежеутренне обходя строй женщин и девиц, обитавших в его ашраме, он первым делом осведомлялся у них, удалось ли им облегчиться. Густое облако запаха, окружавшее изможденность ма-хатмы (по словам болтливого сподвижника, ратуя за пищевую умеренность, Ганди был очень прожорлив), вынуждало и самых терпеливых европейцев избегать с ним прямого контакта — вегетарианство учителя, политое медом, молоком и лимонным соком, подавалось с огромными порциями толченого чеснока. Демонстративная бедность проповедника воздержаний оплачивалась из кошельков трех магнатов, в соответствии с вкусом заказчика следивших, чтобы сервировка его аскетизма искрилась драгоценными бликами на зависть рассевшимся по слонам магараджам. Для поддержания этой якобы нищей фактуры, освещенной единством большого патриархального стиля, требовался бездонный бюджет, но ведь и в кино парчовые гостиные обходятся дешевле возведения свайных построек, а разврат буржуа — вздор по сравнению с расходом на дикую простоту неолита.

От всего, что делал этот сморщенный, юродиво улыбавшийся человек (кривится еще один описатель), несло очковтирательством, шарлатанством и прошением о власти, духовном водительстве, сакральном авторитете. Им завоеванные, они время от времени казались ему недостаточными, словно он предвидел ущерб, так что тело не могло продолжать жизнь, не вымолив материального подтверждения своего чудотворства (в «Розе Мира», сомнамбулическом произведении Даниила Андреева, пищей ты-сяченачальников служит субстанция «гаввах», получаемая, допустим, из разжиженной смеси эфира и семидневного младенческого тельца), и он снова заставлял людей беззащитно раскрыться, распахнуться на площади, где им предстоял весь ужас свободы. Подростком он узнал сексуальность и с ней расстался задолго до первых вестников дряхлости; теперь он испытывал возбуждение, глядя на толпы, разгоряченные его жестикуляцией, и если даже не искал себе места в ряду признанных, совративших облик столетия заклинателей масс, то, конечно, это почетное место обрел. Сотни адептов, мечтавших разжиться хоть горсткой, хоть щепотью его силы и волшебства, предали письму изустные, на гуджарати и по-английски, выделенья махатмы, упаковав их в 80 пухлых томов. Благодаря этой стенографии можно ознакомиться с его гастрономическими привычками, выгодой ручных ткацких умений, вредоносностью грязи и благотворностью санитарной культуры. Но Годсе возненавидел Ганди не потому, что тот был сосредоточен на своей перистальтике и проповедовал натуральные основания экономики, которые, при безукоризненном их воплощении, оставили б от страны дубленную недородами кожу и кладбище отполированных голодухой костей, — это было бы и по тамошним меркам рекордное недоедание.

Годсе обвинил его в стократно горчайших грехах и вынес вердикт не в результате абстрактных нравственных размышлений, но как соглядатай того, с чем не мог примириться патриот Хиндустана. Он это видел лично: на неостывших развалинах Британской империи власть досталась своре изменников, и они, раздутые предательской догмой ненасилия, принялись кромсать индийскую землю, торгуясь из-за территорий с мусульманами, а загребущие руки Мохаммеда Али Джинны, этого лощеного выкормыша пороков, уже тянулись к Пенджабу, Бенгалии, Кашмиру, Белуджистану. Он видел это своими глазами: рассыпанные орды беженцев, резня и развал, трупы, которых бессчетность, по самым трусливым оценкам, завалила межевые столбы миллиона, и даже солнце, всепожирающее индийское солнце, не могло пробиться сквозь кровь, тускло сочась из красной пелены и тумана. В январе 1948-го чувства Годсе излились наружу, подобно скопившемуся гною нарыва. Отказываясь терпеть, он вышел из дому, сжимая револьвер и двойную линзу смерти, смерти того, кто был обречен его покушению и кто некогда лживо обещал уберечь всех восприемников святости Инда, — и своей собственной, в ответ на убийство, неминуемой гибели.

«Случившееся заставляет меня опустить голову от стыда», — сказал Ганди, со всех сторон обложенный телами погибших. Покаянные слова — как будто верный признак того, что ему нечего было возразить на прямой упрек Натурама Годсе, пожелай этот последний сформулировать его в речи, без выстрела. Всесожжения (страну заволокло погребальным дымом и засыпало покойницким пеплом) нелегко оправдать исходным благородством желаний, отпадение территорий — патриаршьей заботой о равенстве племен и конфессий. В тот день, когда эти двое воочию встретились, покушавшийся не выказал расположения к известным в индуистской литературе диалогическим прениям, а павший, обладай он пусть слабой возможностью уцелеть при помощи адвокатских, смолоду разученных им уверток, отверг бы их из фатализма и гордости. Получается, что махатма не может оспорить убийцу с его силлогизмами мести, и все-таки в распоряжении Ганди есть довод, способный развеять логическую аргументацию наветов и брезгливую обстоятельность очерняющих показаний.

Атаки действительности, рассудка и сердца разбиваются о еще более мощную несомненность присутствия — так и произойдет на суде, и суд уже скоро, ибо новый век отбирает из старого лица и судьбы. Это называется Образом Человека. Феномен, столь же не определяемый умозрительно, понятийно, сколь ясный любому, даже предвзятому человеку, когда этот образ открывается взору, а он только и делает что являет себя глазам. Тут все очень просто: если спор заходит об исторической личности, надо вызвать в воображении картину и ауру исполненных ею поступков, и тогда корсиканский упырь Бонапарт снова предстанет европейским, атлантическим чудом, а эксцентричный лорд Байрон — манифестацией поэтического начала, не захотевшего пылиться в страницах, потому что перед ним забрезжило действие.

Ганди проверяется так же. Полуголый, лысый, очкастый старик с посохом и ораторским поучением. Уже плохо передвигается, его выводят под руки. Рядом толпа, повинующаяся его жесту и слову, а он учит ее неподчинению, тому, что можно расстаться с покорностью, страхом. Какая-то баснословная, из глубин этики, безбоязненная простота движений, радость людей, впервые уверовавших, что они отличны от грязи, по которой плетутся их ноги. Радость — чтобы ее пережить, надо быть взбунтовавшимся рабом. Экзистенциальная подлинность; вот что ни при каких расчетах нельзя имитировать. У приходивших к нему не было ничего, и это не такое «ничего», которое подразумевается обычно в западных конструкциях отрицания, где оно не расторгает своей связи с удобствами и приятными вещами вроде трехразового питания, юридических гарантий и чековой книжки, но настоящее «ничего» — воронка пустоты и отчаяния. У них не было и проблеска надежды, и они давно забыли, что означает это слово, ведь их от него отлучали с самого детства, впрочем, они из поколения в поколение урождались старыми, сирыми и больными. И на протяжении тысячелетия невозможно было отделить это рождение от робкой, старательной смерти. Он стал их надеждой, невозбранной надеждой, он, иссохший плешивый старик, знающий, что, когда непокорные садятся на площади, всего лишь спокойно, безоружно садятся, их, отведавших неподчинения (эта пища слаще начальственного «гавваха», после нее ни одно яство не насыщает), уже нельзя загнать в стойло, хотя первые ряды наверняка будут растоптаны. Но и они уйдут из внешней небратской среды, в иную, общинную среду милосердия и родства, храня вкус подаренной им справедливости. Этот образ махатмы убийце не удалось расстрелять, пули его не берут, ибо Ганди был мастером цельного существования, тем, кто, по-блоковски говоря, ощущает стержень всего своего творчества и держит ритм в себе.

В раннем Марксе находим высказывание, звучащее, если немного перефразировать, так: индивидуум в обществе потребления свободен как потребитель и только в качестве такового, его эмансипация формальна. Речь о главенствующей идее западного универсума, не чуждой, однако, Востоку — там слышны верблюжьи колокольца великих караванных путей, пространство битком набито базарами, продающими бязь, шафран, благовония и невольниц, а словесность Востока, его устный и письменный сказ, будь то ночные истории или дневные плутовские маккамы, полнится торговою выгодой, денежным предвкушением, хитрым грабастаньем удовольствий (масляные губы сердечком и трубочкой). Здесь тоже лишь потребительская свобода. Приходившие к Ганди не обладали ничем, но потому они больше других горели голодом, им нужны были кров, чашка риса и кусок ткани для тела. Их мысли были пронизаны тоской о необходимых вещах. Он же их наставлял в ненасилии, и пришла пора разъяснить термоядерный экстремизм его доктрины.

Идея насилия означает в том числе алчность присвоить себе объект, сделать его годным к использованию, потреблению, и тогда объект — природа или человек — становится подчиненною вещью, из которой вытравлено автономное полагание цели. (Насилие может ставить перед собой идеальные задачи революции духа, но известно, чем это кончается: сосредоточением силы и собственности в руках узкой группы, малого класса.) Но и владеющий вещью — неважно, говорит она или молчит, — несвободен в той же степени, что и закабаленный предмет, он арестант потребления, узник своей непрерывной мысли о нем, ему всегда мало присвоенного, его тело стынет без приобретений. Провозглашенный махатмой разрыв с насилием ввергает жизнь в светящуюся беспримесность нестяжания, в невозможность каких-либо подчинительных и подчиняющих связей и отношений. Отказывая действительности и ее обитателям в философском праве на обладание, ненасилие выбивает из-под мира и опору самообладания, и он рушится, представая ареной кошмара. Суть в том, что «ахимса», воздержание от насилия, дополненное сопротивлением владычеству иноземцев, это не просто изгнание копошащихся червей подчинения-потребления как власти человека над человеком, но запрет на стяжание всего, кроме свободы, это полная незаинтересованность в мире, если в нем есть что-то еще, кроме свободы. Ахимса ведет к состоянию, испепелившему внутри себя все, за исключением смерчей и энергий, избавляющих от порабощения властью, от ее гравитации, от материи в целом. Именно материя главнейший из угнетателей. По сравнению с этой утопией меркнут полюса анархизма. Результатом такой политики должно стать царство всеобщей освобожденности и солнечно-лучистых людей, ибо люди, избравшие ненасилие, уже не принадлежат никому, они свободны от владения и подчинения, они могут троекратно возгласить о своей чистоте, как это делает душа человека, держащего ответ в египетской Книге мертвых. Союз ахимсы и сатьяграхи означает тем самым бунт даже не против метафизических, но бытийственных основ порядка, это великий отказ. Понятно, что в таком мире, чуть только забрезжил его слабый абрис, падают законы, раскалывается земля, трупы беженцев устилают дороги, и в этот момент Ганди опускает голову от стыда, а Годсе берется за револьвер. В тот же момент возникает и нечто похожее на уже упомянутую надежду (не так просто сказать, чем она вызвана, на что направлена), люди снова выходят на площадь и отмечают смерть своего вдохновителя праздником открывшейся им солидарности.


Насилие. Эрнесто Че Гевара

По преданию, у Нерона было два черепа. Их парно показывают в галереях истории, сопровождая осмотр пояснением, из которого следует, что экземпляр, уберегшийся поживее соседнего, относится к допожарной римской эпохе, а родственный образец, с изжелта-черным налетом на челюстной и лобной кости, опален пламенем более поздних императорских происшествий. Из глазниц первого, когда в них помещалось зрение юности, артист и спортсмен смотрел в лицо амфитеатрам, восхищавшимся его певческим, кифаредным и колесничим даром. Боковой же огляд этой власти и без посредства увеличительных граней карбункула ловил тихое падение лепестков, которыми была по макушку засыпана упившаяся компания всадников. Созерцал слишком долгую агонию матери. Заметил показуху дворцового воспитателя: хитрый старик припас в складках своего учения несколько посланий к потомству и, неторопливо смотав с себя тогу, успел огласить их раньше, чем ванна наполнилась его лягушачьей сукровицей и чванливой стоической атараксией. В нужный срок зафиксировал литературный гонор арбитра Петрония, чей стиль только воспрял от проникновения в него Нероновых экономных изяществ, но стилист заартачился, погнушался соавторства с ним, которого зонги горланили в тавернах и лупанарах. Этот взгляд видел много чего. Так много, что глазницы второго, почерневшего от пресыщения черепа, уже не могли справиться с кружением впечатлений, и лишь из ротового отверстия, точно из прорези театральной маски, — император любил ее надевать, и в канун выступлений лелеять подсасывающий нутро холод, и потом, едва отшумят крики черни, совещаться с друзьями, не подвел ли его тонкий голос, — излетел вздох: какой артист умирает!..

Толки о последних словах все повидавшего Че Гевары противоречивы, смутны. Говорят, он назвал свое имя и признал поражение. Согласно боливийским службистам безопасности, попросил известить Фиделя, что провал миссии не означает окончания революции, и она еще возьмет континент. Утверждают также, что он обратился к солдатам и велел им стрелять хорошо. Расхождение в воспоминаниях и трактовках было вызвано тем, что от Гевары как будто не уцелело ни косточки, ни одного кожного лоскутка, ни одного материального знака, без которых память бессильна восстановить происшедшее, — Кювье для того, чтобы реконструировать крик звероящера, понадобился все же палеонтологический хрящик, а песнопения древнего гончара удается расслышать, след в след повторив его круговые бороздки на глиняной поверхности кувшина. Но после того, как останки Гевары были найдены в братской могиле близ городка Вальегранде и мясо преданий уже не скрывает оголенный скелет событий, можно удостовериться: на прощание он не сказал ничего, потому что завернутый в оливковую армейскую куртку череп вождя партизан сохранил в своих дырах не звучание слов, а отблеск улыбки — ею он встретил приказ о расстреле.

Смысл улыбки Гевары кажется ясным и по идее должен быть понят как единственно достойный в его положении жест решимости. Будь это так, его образ не вырвался бы из канона рассветной осанки, заставляющей бросить убийцам что-нибудь презрительное и банальное, в назидание застывшему с вечным пером провиденциальному собеседнику. Уверен, что Че мыслил не так. В первой главе «Капитала» есть фрагмент о социальном будущем, которое утвердит эквивалентный обмен, стройный заговор чувств: любовь станут обменивать лишь на любовь, а доверие — на доверие. При этом автор не сообщил, на что следует обменивать смерть. Скорее всего, от него не укрылось, что, если эту эквивалентную экономику распространить на танатальную сферу, любовь и доверие могут упасть в цене, а другого варианта под рукой не нашлось. Вынося вердикт своим жертвам, Че имел дело с чужой и, как правило, почти анонимной кончиной. Но октябрьским утром 1967-го ему предстояло дать уже личный, персональный ответ на вопрос, не освещенный прожектором учительской идеологии. Самую малость подумав, Эрнесто Гевара сказал себе, что смерть лучше всего обменять на улыбку, которая объединит благодарность с иронией в адрес обещанных ему историей превращений, выворачивающих значения фактов, как чулок и перчатку. Он был благодарен солдатам за то, что они вовремя его уничтожили. Теоретически герилья не знает финала, но повстанческий вождь, как поэт, должен умирать победоносным и молодым, не растратив любви. Его выловили у черты, накануне позора, вдребезги разбитого врагами, преданного крестьянскими братьями. Высохшая ветвь еще недавно шумевшего дерева, астматически бледная тень в Аиде погребенной мечты (этот выспренний слог призван выразить безысходность охватившего Гевару отчаяния), он в последние месяцы уже не думал о континентальной войне и неудачливым вором скитался с горсткой соратников-призраков, прячась в расщелинах и оврагах, хоронясь в отдаленных полях; там его приметил картофельный фермер и донес военным на базу. Он был благодарен солдатам за то, что, убивая, эти простые парни достроили партизанскую биографию, словно незавершенное здание, которое обрело классические пропорции храма, где Че суждено было стать священником, с его роскошными одеяниями, алтарем, алтарным служением, воскуреньями, прихожанами, белым хлебом, красным вином и болью распятого, чей израненный облик он перенял тем же октябрьским утром, когда ему велели подняться с цементного школьного пола и недолго спустя, полуголого и окровавленного, положили на стол в пустующей местной больнице, а через три часа зарыли в яму. Иронией же он очертил неизбежные времена прихода в его храм торгующих.

Они пришли и поставили всюду столы, и начали продавать, и шум торговли слышен был всюду. Даже он, сознававший свою притягательность, предвидевший вакханалию купли-продажи (оттого и второй, иронический абрис улыбки), изумился бы разгулу конца 90-х. Постеры, альбомы, наклейки, замыслы нескольких фильмов, майки, футболки, кофе, сигары, брелоки, часы, масса полезно-никчемных предметов, он дал свое имя еще одной фиесте потребления. Его глаза, берет, борода, пулевые пробоины, горящее сердце. Его Аргентина, Куба, Конго, Боливия, молодой дневник путешествий, во время которых ему, как Сиддхартхе, открылся Путь, зрелая тактика локальной войны, научные методы ее трансфигурации в мировое манихейское противоборство. У революции никогда не было такого коммерческого спроса, это и есть ее экспорт, вымечтанный сектой пророков.

В Вальегранде перед его образами заплакали теплые свечки, здесь не ведали заступников и вот обрели покровителя. От сотворения света все растворялось тут в похожих на послеполуденный морок испарениях неподвижности, сюда не доходила ни одна добрая весть, ни один спасающий смысл. Глазам новорожденного представала жизнь на затерянном острове в океане Третьего мира, и глаза эти до того самого мига, как их закрывал, придавливая веки монетами, пахнущий потом и луком священник, оставались грустными, под стать всей череде поколений. Эта жизнь отличалась отсутствием Настоящего. Че постарался наделить ее временем и бытием. Легко насмехаться над тем, что безбожный ангел не избегнул религиозного воздаяния, смешного в этом нет ничего. Он полностью соответствовал критериальным условиям святости — был особенным, одинаково необычайным в победах, в провалах, и если верно, что святым человека признают после кончины, и не люди, а церковь, то и этот пункт соблюден, ибо в отместку за официальный отказ канонизировать его исключительность Гевару самовольно возвело в ранг святого народно-соборное общество Вальегранде, чьей обездоленности не коснулся и тоненький лучик из светильников кафолического ми-родержавия. Святой или даже Христос, которого эти забытые, темные люди сподобились в результате своих наивных кощунств, вызванных тем, что никто спокон века не дал им капли воды для пересохшего горла, вернее подходит к их ветхой заброшенности, чем галилейский облупленный прототип с креста в покосившейся церковке. Погибший в окрестностях городка пришел умирать не за условных ближних и дальних, а за них, убогих и сирых, и они, ослепленные, тоже не поняли жертвы, выдав его солдатам на казнь. До него они не знали святых, не знали Христа, у них были только Нероны, о которых написана литература Южной Америки, диктаторская хроника. Сальвадорский деспот Мартинес, теософ и вегетарианец, говорил, что большее преступление — убить муравья, нежели человека, потому что человек перевоплощается после смерти, а муравей умирает навсегда. Мартинес также говорил, что его охраняет легион невидимых духов, что с американским президентом он поддерживает телепатическую связь, а еще у него были часы с маятником, которые, если их поместить над тарелкой, указывали, не отравлено ли кушанье, если же над картой — извещали о том, где таились враги и где были зарыты сокровища. Он обожал посылать собственноручно написанные им соболезнования родителям своих жертв и, по общему мнению, превосходил других властителей континента, например гватемальца Хорхе Убико, настаивавшего на своем сходстве с Наполеоном, в любви к симфоническим оркестрам и ненависти к госпиталям, вычеркнутым из гособихода (факты цитирую по книге Эдуардо Галеано «Вскрытые вены Латинской Америки»). Каждый порознь и все скопом, они затеяли римский императорский двор с челядью, философом-воспитателем, поэтом-панегиристом, изящными нравами, конюшней, собаками и рабами, у них было по нескольку запасных черепов, чтобы смотреть в разные стороны, оставаться неузнанным и найти заклинание против смерти, грозившей из яви и сна, из астрального мира и любой материнской утробы. Эрнесто Гевара мечтал освободить всеобщее Вальегранде от Неронов безвременья, но этой мечтою не ограничивается смысл его пришествия.

Накануне октябрьских событий Ленин произнес странную фразу о восстании как искусстве. Комментаторы подсказывают, что он разумел нечто элементарное, вроде как в бытовом разговоре восклицают: «О, это целая наука!» или же «О, это большое искусство!», однако с этой пошлой интерпретацией мириться не хочется. У Ленина были консервативные воззрения на искусство, но, подобно тому как он провидчески понял мифогенную образность кинематографа, так он интуитивно, войдя в противоречие со своими эстетическими потребностями, разглядел в искусстве три важные для себя вещи. Во-первых, оно конструктивно господствует над материалом. Во-вторых, создает воображаемые миры, независимые от давления синхронных общественных обстоятельств, превозмогающие это давление в большой диахронической перспективе, в плане вечности, — Маркс говорил, что творения греков не выкипели в пароходных котлах, и гекзаметр не испортился от обступившего долготу его гласных телеграфно-газетного стиля. В-третьих (это главное), очищенное от утилитарных надобностей, оно волюнтаристски управляет реальностью и, стремясь неизвестно куда, подчиняет ее своим задачам, перекраивает жизнь. Таково и восстание как искусство. Восстание конструктивно, независимо и волюнтаристично. Только кажется, что оно преследует какую-то внеположную ему цель. Оно «совершенно бесполезно», как всякое творчество. Смысл восстания — в нем самом, в его неостановимой прогрессии, потому что иначе как перманентной революции быть не может. Все, что связано с идеологией передышки, остановки, конечного пункта и прагматической задачи, есть гниение, термидор и реакция. Реакционер ставит пирамиды в отдельно взятой пустыне. Революционер мыслит планетарно и развивает самодовлеющую религию бесконечного. Он не должен останавливаться ни на миг, ибо иначе восстание скукожится до мумии в костюме и галстуке. Ленин умер не от последствий ранения отравленной пулей, не от обызвествленных сосудов и не от гипотетического яда генсека, но оттого, что был вынужден задержать свой разбег, заменить продразверстку налогом, хоть и разверстку нужно было брать не хлебом, а небом, экспроприируя звезды. Но из столкновения потенциально бесконечной революции с, как правило, усеченной жизнью революционера все равно рождается смерть. Их обоюдная смерть — они убивают друг друга. Любому повстанцу подспудно известно, что его ждет. Потому и предпочитает умереть в революции, а не среди пирамид и гаванской колониальной архитектуры, в боливийском овраге, а не на пыльной должности прокурора, директора несуществующих банков, начальника реквизиций и лучшего друга компаньеро Тиберия.

Герилья, партизанское дело идеологически означали для Эрнесто Гевары торжество справедливости, но в первую очередь — автономную, не подчиненную никаким внешним задачам и догмам безудержность искусства, в котором ему была обеспечена гибель. Эта ранняя гибель жестокого поэта и партизана, овеянная художественной непрерывностью революции, и была содержанием Че Гевары. Опытный повстанец и заговорщик, он, отправляясь в Боливию, знал цену своему сбродному войску, понимал, что оно будет нашпиговано провокаторами, и вряд ли рассчитывал вернуться назад. Его армия иссякла в блужданиях. До нынешнего дня дожили немногие, они уже не цепляются за идеи, созвавшие их в поход. В окрестностях Вальегранде были найдены последние мощи революции века. Отрубленные кисти рук не поднимут «Калашникова». Не улыбнется пустой рот.

P.S. Повторим: по Эйзенштейну, зритель, подвергшийся воздействию пафоса, меняет эмоциональную уравновешенность соглядатая на исступление соучастника; то же происходит с тем, кто становится сопереживателем высоко вознесшихся биографий. Патетическая биография, разворачиваясь точно античное войско, блистающее красотою своих церемониальных движений, готовое — когда сверкнет молния и задымятся распластанные птичьи тушки гаданий — оставить золотой и багряный парад во имя натиска, вопля, порыва; патетическая биография вовлекает свидетелей в одержимость, но не только этого от нее должно ждать. Она и в другом не обманет. Эта жизнь восстанавливает ощутимость действительности, замороженную анестезией привычек, благодаря ей возвращается в мир отвергнутое и опять занимает в нем место.

Если бы устная история (ее отвлеченная от сказителя повествовательная сущность) захотела сегодня донести до нас благочестие тех, чей дух с начала рассказывания поселился в ее цветниках, и снова сообщить о собственной праведности, о своем религиозном жанре и опыте, она обнаружила бы, что традиционно избираемый ею путь сужен, забит, как бывают забиты цементом и ветошью старые трубы. Будто нищенка, вымаливающая на паперти медяки у прохожих, или ослепший хромец, колдыбающий по вагонам, дабы, пока звенят на груди медали за оборону русских лесов и хмельная платформа не всосана перелесками, оплакать состав своим дребезжащим железнодорожным лиризмом, — устная история беспомощно дрожала бы у порога наших ушей, оглушенных инфляционными миллионами других поучений и анекдотов, претендующих накормить медом и молоком каких-то истин. Нынче у нее не было б шанса добиться внимания, с которым она не расставалась столетиями. Еще меньше шансов на то, чтобы эти уши опять, после такого количества неудач и обманов, поверили голосу сатьяграхи. И совсем уж немыслимо, чтобы в глухо задраенные перепонки, точно в стальные двери, отделяющие фантазм от реальности, сокрушительной вестью вошла революция. Для нее не видно условий, не видно настолько, что Хаким-бей провозглашает в книге «Millenium» первой постмодернистскою революцией XXI века сумбурное восстание мексиканских индейцев, нищих, сбитых с толку этнологами потомков майя, не разобравшихся с чужих слов в своей национальной гордыне. Хорошо же народное возмущение, чьи следы дождь и заросли съели за три сезона, тогда как пирамидально-ступенчатые храмы всамделишных майя и через тысячелетие каменным строем вышли из чащи. Революция не пройдет, ибо пламя ее питается ненавистью к наличному миропорядку и страстью к иному, без пятен, солнцу — страстью к Иному. Революции нет, во-первых, потому, что современное западное общество потратило уйму ресурсов на искоренение ненависти и любви из сознания большинства, а во-вторых, потому, что, по словам Петера Хандке, этому обществу не подыскать альтернативы, за исключением анархической.

Восприятие устроено так, что если какие-то феномены несвершимы сейчас и до них невозможно дотронуться, ощутив шершавую грубость или льняную, как простыни на заре, свежесть, то их не было никогда. Они кажутся легендами со свалки мифов, ибо нам трудно, при всем уважении к прошлому и презрении к современному, даровать людям минувшего непосредственность самых ярких чувственных обладаний, а себя и тут сделать лишенцами. Не было устной истории, не было сатьяграхи, не было насильственной революции. Но это обманчивое ощущение держится до тех пор, пока тьму неверия не прорежут фигуры рабби Нахмана, махатмы Ганди, Эрнесто Гевары, представляющих отверженные миры. По мнению некоторых, это универсальная ситуация: «Не существует послания самого по себе, есть посланцы, они-то и являются посланием, равно как любовь — это тот, кто любит». Но нам известно и о других временах, когда устная история или революции ненасилия и насилия обладали творческой мощью в качестве независимых сущностей, самостоятельных идей и призывов. Временах, в которые одной вести о приближающемся сказе, безотносительно к тому, кто рассказчик, было достаточно, чтобы слушатели загодя рассаживались у костра, а от слова «революция», еще не осененного образами вождей, лишь готовившихся возглавить массу, лишь мечтавших о том в своих темных норах, падали барьеры неравенства, гневом клубились заводы и лица протестующих принимали одухотворенное выражение, как бунтарское лицо человека в мистико-пролетарском искусстве Филонова, Ороско, Кетэ Кольвиц, Мазереля. Ведь это же было, скриплю я пером, адресуясь непонятно кому, может, омытым дождями зорям из колеблемых страниц Бретоновой «Нади», улегшейся возле клавиатуры, предлагая себя тому, кто и в переводе не побрезгует ее молодостью, я смотрю на эту женщину, когда изнуривший бесцветное низкое небо, облезлые стены домов, жухлые листья зной Тель-Авива вползает в прямоугольник окна, за которым мусорные ящики, глотающие идиш пенсионеров из ресторана с кисло-сладкой кухней в олеандрах под пальмами, или я обращаюсь в нижний этаж к старику, хозяину окантовочной мастерской, годами кормящему кошек-приблуд, которые меньше загадили подъезд, чем юные наркоманы общества защиты животных, тоже из первого этажа, двое из них, громко стоная, позавчера совокуплялись на лестнице, выставив голые ягодицы мальчишки и раскоряченные ноги девахи на каблуках, ядреные, в такт крикам изнывающие ноги, или это колотится черт знает обо что и орет сын моей квартирной хозяйки, взрослый дебил, либо внимает мне голубь, однажды утром ворвавшийся в комнату, чтобы, покуда я его ловил (как он метался, несчастный, разве забуду я панику загнанной птицы), изгадить пометом, осыпать перьями стол, книги, диван, или безмолвно со мною беседуют крылатые тараканы, поставщики моего наихудшего, пограничного с ужасом, омерзения, — ведь это же было, скриплю я пером и вперяюсь в экран.

То действительно было в эпоху самостоятельно действующих идей и значений, которые приводили в движение толпы, откликавшиеся на горящие в небесах письмена. В эпоху идей и значений, поманивших обетованием счастья, — тем страшней выдался невольный и вольный обман, тем полней была гибель начертанных в небе письмен. А если обещанное счастье (в границах, каких оно было обещано) не состоялось, то все дозволено, и тотально обступающие нас системы знаков не должны обходиться с телом, как с куклой или с (не)одушевленным орудием, превращая его в раба всеобщности. Достаточно мы наслушались фаталистических и капитулянтских речей про всевластие объективного: якобы говорящими управляет Язык, пишущими — Письмо, любящими — кодификации Эроса в изменчивых зеркалах сексуальности. Нет, настанет время, когда знаки, сообщения и повелевающие послания не смогут с механическим равнодушием работать над телом, им когда-нибудь предстоит с телом ласково слиться. И послание, впервые с басенной поры, действительно станет посланцем, весть — вестником, любовь — любящим. Пусть людей, способных снести груз послания, вести, любви, очень мало, пусть похожи они на описанных Яковом Друскиным вестников, галлюцинирующих инородцев, обитателей параллельных пространств, — они придут, это неотвратимо. Тогда можно будет без лжи декларировать, что художник не ниже и не выше искусства, ибо он-то и есть искусство, а историческая личность не просто играет в истории роль, но держит в своих руках нити истории. Функция этих людей традиционна и тавтологична, она по-прежнему (только тяжесть обязанностей удесятерится) состоит в том, чтобы преподать пример. По-видимому, пример верности себе и отношения к обществу, культуре, политике. Или даже — это еще несомненнее с точки зрения этики, а значит, и пафоса — пример как таковой, неважно, с каким содержанием, пример как бы пустотный и потому наполненный смыслом. Пример примера.

Вспомним, что и герои Плутарха, сошедшиеся для греко-римской борьбы репутаций, демонстрируют именно пример примера, то есть этический принцип; ничего другого в их деяниях и словах нет. Плутарх — писатель редкостно современный и своевременный, под звездами близнечного культа он строит изящные храмы моральных единоборств. Он изобразитель патетических жизней, специально отобранные двойчатки которых помещены им в сердце история, политики, искусства, экзистенциальной эстетики поведения., где ©ни выступают залогом самого бытия этих форм. В его знаменитом, открывающем биографию Александра, признании, что пишет он не историю, а жизнеописание, надо видеть уж, конечно, не автосвидетельство легковесности, неумения вырваться из персонологического портретирования в солидную хронику, нанизывающую объективные (по воле богов и от растленья людей) причины солдатского бунта, жадности плебса, кутерьмы императоров, но понимание того, что биография зачинает и освящает историю, она ее семя, кровь и вино. Жанр Плутарха рассыплется в последнюю очередь: искусство дышит еле-еле, зато об участи художника мы читаем с увлечением; история наводит оторопь, зато историческая личность сосредоточивает в себе интенсивные чувства народов и будто силится разродиться ответом на несформулированный, но читающийся в коллективном взоре вопрос.

Только одно не устраивает меня в Плутархе — дуальная композиция ело свода, бинарное противопоставление персонажей., в ущерб истине приноравливающееся к удобствам разума, как если бы речь шла о двустворчатых моллюсках с таблицы фонем. Тринарное распределение биографий позволяет избежать старомодных контрастов и наносных соблазнов экспрессии, здесь гармонично фосфоресцируют деликатно-веские смыслы, и мозг услажден мелодическими переливами, в струении коих личные темы двух оппонентов сходятся в третьей фигуре, обретая в ней разрешение. В троичности патетическая непримиримость трагедии завершается катарсисом, исцелением и покоем. Троичность утешает, и образы Ганди и Че, сжигающие друг друга своими взаимонаправленными излучениями, дополнены рабби Нахманом, который диалектически «снимает» и гасит огонь. Это происходит потому, что революции насилия и ненасилия можно рассказать посредством устной истории, и лишь в устной истории, то есть в легенде, находят они сейчас свою память. Нахман держит Гевару и Ганди во рту и в гортани, в артикуляционном своем аппарате, там, где и помещается звучащий рассказ, звучащая притча.

Он стоит, болезненный, тихий, опершись о бревенчатую стену дома, улыбаясь припекающему весеннему солнцу Белой Руси, не замечая страдания на лицах жены и детей, внимательный к наслаждению, с каким тают на языке пророк сатьяграхи, провидец локального партизанского очага. Под действием этих препаратов у него чуть-чуть кружится голова, немного заплетается аллегорический слог, а организм, проникаясь обоими снадобьями, уподобляется им. У махатмы рабби Нахман, опьяненный его всосанной плотью, взял старчество, мудрость, кротость бесстрашия, нетяготящий дар пребывания на одном месте, пока оно не изменится от духовного влияния на него, афоризмы, разговоры с учениками. У повстанца из Центральной и Южной Америки браславский праведник позаимствовал молодость, раннюю смерть, революционный бросок в никуда. Пафос был в нем и раньше, но теперь Нахман, как легкую воду, испил утешения.

Возблагодарим Всевышнего, что есть на свете несовершенство. Без него мир был бы неполон. Без страдальцев неприкаянных и бродяг Он показался бы пресным, Из него исчезла бы человечность, Будь он лишен изъянов. В мире должно быть разнообразие, Чтоб было что слушать, чтоб было на что смотреть.

Алберто Каэйро (Фернандо Пессоа)

Загрузка...