Был утомлен, наверное утомлен, глупость содеянного объяснима ли по-другому: в десятом дегтярном часу волочась в халупу со службы, минут на пять-шесть (может, восстановимо еще по фамильному циферблату) покрылся коростою слепоты, дал приманить себя подозрительному проулку, в дальнем углу его разглядев банковский автомат. Заглушаемое тревогой о неоконченном вовремя описании природных богатств, слабенько ныло, зудело второе сознание, неполной, выходит, была слепота, а пасть уж ощерилась, язык в облаке смрада вываливался промежду зубов, но я не поверил и обонянию — разживусь наличностью здесь. В голове бродили речения в русском духе для зарисовки пейзажа: пойменный луг, теснины, увалы, из петербургского поэта ради торжественности звукословий позаимствовал гравий, слюду, кронштадтский мрамор патриаршей гробницы (северный воздух, иные каскады фонетики), и покамест сравнивал цепочки, ряды, магнитная карточка сбегала туда-сюда, в щель и назад, принесла распечатку о счете; вот где металл, ковыряя дупло, бередит нерв настоящего интереса, двести шестнадцать шекелей до получки, извлекаю на божий свет пятьдесят.
У меня в ладони потела фиалковая бумажка, когда они впятером подошли. Не заметил, как обступили, звериная мягкость охотничьей тишины. Пятеро черных подростков пересмеивались по-амхарски и тонкостью черт неукоснительно абиссинцы. Хихикали с напряженными мордочками, понятная неуверенность в опасных делишках. Дай, сказали они жадно, и руки голодно, по-африкански скользнули к деньгам. Не самое гадкое, могли бы и так: берем у доброго дяди кредитку, бритвенным прибором анализируем четырехзначный сезам, и резвись во всю прыть мальчоночьей гнили, соблазнительный веер варьянтов — до дна выгрести, прежде чем я оглашу банк плачем пропажи, полторы сотни остатка, заступить, глумясь над скудостью моих сбережений, за черту овердрафта, но абстракции, электронные струи, номера не по их чахлым извилинам либо, наоборот, поумнели, остерегаются впутываться в уголовщину поувесистей. Мрак переулка был вещью в себе. Отсюда коротко до людных стоянок, да сейчас никого. Я надеялся, я молил, что фалафельщик, какой хлебопекарь, мацонщик, кустарь, привыкший полсуток чесаться в паху, явится из раствора торговли и криком разнесет отребье… лавки забраны жалюзи, кромешная пустошь, в этой кишке отказывались отвечать за жизнь погибающих.
Дай, повторили они, наглея, число и смелость были их оружием. Отвел подальше сжатую кисть, попытался выйти из кольца, еще не очень плотного, в дырах, точно они гадали, смыкаться им или нет. Передний, самый верткий попрыгунчик напористо размялся и ткнул меня в грудь — изобразил, что метит в очки, пришлось закрыться от осколков и крови, тогда резким тычком он унизил по центру, твердыми пальцами, костью о кость, взлелеянная улицей повадка. Я отмахнулся неумело, в ребро влетел кулак левого полусреднего, они еще примеривались, шутковали, на глазок лепили степень силы, марку злости. Страх исчез почему-то, не убьют, уже не боялся. Двое этих навряд ли жестокого стана, я даже, войдя в пошлый кураж, принял стойку, чистой воды анекдот, чтобы задний с удобствами саданул ногою по голени. Это новость, мы эдак не договаривались, пусть азиаты упражняют тайский бокс. Мой изумленный полуоборот был встречен лютой благодарностью — сразу двое других синхронно вломили по ногам ногами и твердым зашнурованным ботинком размахнулся третий. Четвертый ударил холодно и прицельно. И я ощутил перемену, знак и сигнал, что они пристрелялись, что спелись, что здесь представление и взыграет. Избавлю от подробностей: пинали не садически, без молодых излишеств воспитания, но и без поблажек, чтобы продрало, наждачком, песочком проняло, и быстро ведь проняло; боль хуже позора, хуже бесчестья, пальцы сами разжались, взопревшая купюра, дрогнув на воздухе, легла на асфальт, и шантрапа, овеянная ликованием, смылась.
С грустью и бешенством плетусь на деревянных конечностях. Спускаю брюки в туалетной каморке, от лодыжек до бедер, спасибо, что не по яйцам, ползет синюшная багровость и желтизна, отметины их сбывшихся потуг заиметь бумажку законно, то есть не вырывая впрямую (что — кража), просто накостылять мимоходом в случайном прогулочном безобразии, вспыхнувшем безотносительно к идее отъема, и столь же случайно оброненное подобрать, а это что у нас тут, ужели фантик? Мерзавцы. Цепкой лапой ворья к четверти бедняцкого капитала, пущенного на пару бутылей сухого с плебейской закуской, на полкоробка у черни гашиша, на пожилую шлюху с перекрестка, добавит двадцатку, попользует двух, остальным расскажет. Всего обидней неоплаченность электричества, второе китайское предупреждение на угрожающе-траурном бланке (жировка, советское, русское слово, муниципальный налог обождет), как бы не срезали энергоснабжение, у меня куриные шницели в холодильнике, и похерится книжка, отложенная в «Букинисте».
Мутно застегиваюсь, вдруг новая мысль: что сделал бы Травен Торсван, если бы пятеро близкопо-добных, даже именно этих, в грязных штанах и с блестящими глазками, заперли его своим подлым ключом. И все осветилось, тьма стала явью, это могло быть вполне, но Травен повел бы себя иначе. Да, я понял, иначе. Бесстрашный, он не дрался бы кочергой, но нашел бы слова, которые, остудив детские головенки, объединили б напавших и жертву, как и не снилось тем, кто верит только в раздоры, волшебным касанием справедливости установили бы связанность, солидарность их поприщ, смертных волений, волнений, и когда в прочищенных головах возникла бы ясность, что насилие к братьям греховно, что братья получают свой хлеб после труда, а не даром, что надо быть вместе для освобождения от судеб, и раскаянье тоже возникло б, тогда Травен дал бы им пятьдесят шекелей. Потому что они с младенчества недокормлены. По сей день едят меньше, чем нужно их вырастанию. Рядом с ними всегда была нищета. Всем было плевать, выживут они или умрут. Во время болезней родители не давали им гоголь-моголь с обезьяной на мельхиоровой ложечке. Так пусть истратят, не подавившись, мои полсотни. А я как-нибудь оплачу электричество.