В пределах одного вдоха

Краткая история вопроса

В тринадцатом году Гэнроку (1700-й по европейскому летосчислению) самурай Ямамото Цунетомо, оплакивая смерть своего господина, укрылся от мира в собственноручно построенной хижине из травы, но его десятилетнее уединение было прервано приходом молодого воина по имени Цурамото Тасиро, который явился к отшельнику за наставлениями. В течение семи столь же долгих, сколь и нечувствительно промелькнувших лет Тасиро прилежно записывал и упорядочивал афоризмы мастера, после чего Цунетомо приказал рукопись сжечь, ибо, подобно другим людям его склада, не желал вверять свое слово ни грызущей критике мышей, ни дорогостоящим копиистам. Однако послушник впервые осмелился пренебречь повеленьем учителя и втайне от него записанное сохранил, дабы оно послужило на пользу (в буквальном переводе «Хагакурэ» — так была названа книга — означает «спрятанное среди листьев»). В итоге самураи провинции Сана, а вскоре и более широкий круг ценителей получили в качестве руководства труд, исполненный скепсиса, нигилистического уразумения человеческой сущности и — животворного фанатизма. Обширные извлечения из «Хагакурэ» вместе с комментарием Юкио Мисимы, в каждом тексте которого, как в поэзии Маяковского, можно вычитать, какой будет последняя строка автора, переведены и несколько раз изданы по-русски, и каждому вольно гадать, что за судьба уготована в этом языке двойной прозе японцев: курьеза, литературного памятника или, кто знает, образца для чего-то, что покамест бежит определений. Помимо «Хагакурэ» и вышеуказанного комментария к нему я буду опираться на эссе Мисимы «Солнце и сталь», в котором писатель добился максимально возможного в современной литературе самораскрытия и при этом остался непроницаемым, то есть добился накликанного им синего неба (оно отражается в синих точках души) с его распахнутостью, не позволяющей проникнуть в глубину синевы.


Собачья смерть самурая

На первой же странице русского варианта «Хагакурэ» встречаем слова, которые необходимо вытвердить каждому, в ком не угасло влечение к безотрадности: «Сделать правильный выбор в ситуации „или/или“ — невозможно». О подробностях самого положения на краю Цунетомо не рассуждает: когда оно свалится на голову, все будет ясным без объяснений, а пока этот миг не настал, он не может быть понят. Все же кое-какие намеки в тексте мимоходом разбросаны; соединенные общностью взгляда, они образуют род композиции — так в разыскном и аналитическом жанре повествования опытный ниспровергатель закона нарочно отпускает на волю шифры улик, чтобы вовлечь в свои игры преследователя. Поддавшись соблазну погони, сразу же открываем ужас того, что, по всей вероятности, предстоит каждому. Ситуация «или/или», развернутая как непоправимая данность (другой она не бывает), проявляется для угодившего в нее остановкой жизни, распадом сообщительных связей. Неподвижность, освещенная безглазым солнцем, напоминает остановившийся зрачок циклопа. Отвратительно падает и повышается температура, паника сердца, бьющегося без толку и невпопад, паралич всех чувств, кроме страха, угнетены память, коммуникация, волевая радость сопротивления. Похолодевшими пальцами ты вставляешь пластиковую карточку в щель переговорного ящика или распрямляешь антенну пошловатого мобильного телефона, но разговаривать поздно и не с кем — пропали все номера, явки, пароли и адреса. Материя посеклась, изошла бахромой (бледными нитками), разлетелась слизистыми, полупрозрачными пленочками-медузами, вроде тех, что вплавь пересекают глазное яблоко, наполняя зренье слезами. Обескураженный, ты протягиваешь монету — купить хотя бы воды, а деньги не действуют, для них нет обращения, и никто не продаст тебе влаги. Вот что означает «или/или».

Согласно традиционной интерпретации, «или/или» есть синоним обязательности предпочтения чего-либо одного из двух, именно так трактуют это выражение толковые словари языков. Цунетомо утверждает обратное: правильный выбор немыслим, следовательно, дискредитируется выбор как таковой. Автор «Хагаку-рэ» совершает радикальное действие: он устраняет дизъюнктивность, ту самую косую линеечку между двумя союзами, которая и создавала необходимую для выбора дихотомию (вот она, эта черточка, в правом нижнем углу клавиатуры: /), и то, что символизировало собой несходство, обнаруживает симметричное тождество — «или или». (В других языках эти словечки в данной позиции графически различаются, как, например, «eighter — or», «entweder — oder», но дело от того не меняется и даже становится еще хуже.) Исчезает любое различие, повсюду руководит ослепшее тождество и отсутствие предпочтения, ибо все вокруг одинаково — одинаково безнадежно.

Там, где нет выбора, остается последний шанс проигравших, и он называется — смерть. В ситуации «или/или», говорит Цунетомо, нужно не колеблясь брать себе гибель, потому что Путь Самурая — это смерть. Все мы надеемся жить, развивает он мысль, и неудивительно, что каждый стремится найти оправдание своим малодушным цепляньям за мир, но если человек продолжает жить, не достигнув цели, он поступает недостойно. Если же он не осуществил своей цели и умер, это действительно фанатизм и собачья смерть. И в этом нет ничего постыдного. Такая смерть и есть Путь Самурая.

Цунетомо перечисляет, за что отдает себя истинный самурай. Он, конечно, умирает за своего господина. Он, конечно, умирает ради любви, тайной любви: ничто не сравнится с молчаливой тоской по возлюбленному и кончиной от неразделенного чувства — правильная этика воспрещает хоть раз вымолвить имя желанного. Прекрасные, яркие устремления к гибели, но в начале нового века их экстремизм должен быть переоценен и углублен. Какого рода насильственной смертью преимущественно оперировал прошедший век? Во-первых, он работал с гекатомбами миллионов, в оцепенении следивших, как передние вагоны состава заворачивали к пункту прибытия и освобождали место для задних, во-вторых, он иногда спознавался с героизмом индивидуальных и коллективных самопожертвований.

Это исхоженные тропы Танатоса, самурайская, то есть нетривиальная, смерть сегодня реализует себя лишь в полном отказе от принципа цели. Иными словами, на рассвете новых времен самураю надлежит умирать не за идеал, а за бессмыслицу и абсурд, который самим смертником так и осмыслен. Сладостно и приятно отдать жизнь за объект горячей веры, но попробуй в здравом намерении и со счастливой усмешкой расстаться с собою во имя чепухи и вздора, вроде случайного попугая, орошения в Нижнем Египте и вконец измельчавшей попутчицы. И чтоб люди, если заметят тебя, так нелепо и кукольно распластавшегося на асфальте, потом говорили бы: «Какой идиот, что он наделал?!» Да, чтобы они обязательно бурчали себе это под нос. Это была бы собачья, самурайская смерть.

В романе самоубившегося шведа Стига Дагермана выведен критик, которому надоели пустословия о литературе и реальности; во время очередной дискуссии он выбрасывается из окна гостиной, разбиваясь у ног влюбленной в него проститутки — якобы для исчерпания темы и доказательства того, что точно такая же смерть, изображенная в обсуждаемом романе, могла иметь основания в так называемой жизни. К литературе меж тем критик давно остыл, проститутка его тяготит своей уличной жалостью, предмет спора и собеседники вызывают у него презрение, скандальная слава и память потомков — пустой звук, и завершающий жест напоен родниковой прохладою незаинтересованности. Таким и должен быть самурайский исход. Однажды, сидя в кафе с молодой женщиной, которая нравилась мне сильней, чем того позволяла запутанность ее частной жизни, я услышал рассказ о том, как ее любовник обидчиво жаловался, что она вечером забывала спросить, ел ли он среди дня и чем занимался. «Представляешь, я даже на ладони стала помечать: не забыть, не забыть, я за него умереть готова, а он: почему ты опять у меня не спросила…» Ямамото Цунетомо порадовался бы этим словам, я же не был готов пожертвовать собой — ведь моя добровольная смерть показала бы, что эта женщина не значит для меня ничего.


Жизнь самурая

Помимо доминантного мотива — апологии гибели — «Хагакурэ» содержит неожиданное восхваление жизни, и этот парадокс Юкио Мисима толкует в том смысле, что два девиза написаны на обеих сторонах одного щита и противоречие снимается синтезом.

Цунетомо скончался в своей постели. Рыцарственный Мисима оправдывает кумира тем, что его эмансипированный господин, умирая, воспретил своим слугам последовать за собой, и будущий автор книги воинских доблестей, собиравшийся вскрыть себе живот, был вынужден стать монахом. Но никто не смог помешать самому Мисиме сделать себе горизонтальный разрез брюшной полости и дождаться, опустившись лицом в ковер, пока меч кайсяку избавит его от мучений несостоятельного военного переворота. Щиты создателя «Хагакурэ» и создателя «Золотого храма» легли разными сторонами. Правда, есть точка, в которой самурайская смерть совпадает с продолжением существования и двуипостасная этика обретает единство. Воин должен жить так, как если бы тело его уже умерло, поучал Цунетомо послушника. Лишь эта позиция наделяет его душу прозрачной льдистостью и всесокрушающей одержимостью.


Одержимость

Нельзя совладать с одержимым, безумие возглавляет список бойцовских достоинств, преданность шествует после, как прирученный лев за отшельником. Цунетомо называет одержимых и тонкой кистью рисует их подвиги, вот один из них — Анатолий Порчак, имя, на которое лет девятнадцать назад в республиканской столице Востока отзывалась литература декаданса. Почтальон, курьер, фотограф, он ко времени нашей встречи стал городским сумасшедшим, а я выпрашивал у него недоступные книги. Сроду не написав ни строки, Толик был поврежден и затоптан словесностью, обитая в яме патриархального общества, где ему на голову капала пенсия для инвалидов. Какая бы падаль ни гнила тогда по углам, а спартанские скалы вышли из моды, недоделанных вниз не бросали, и тишайший юрод слонялся по улицам, клянча у доброжелателей мелкие деньги. Его коллекция редких авторов составлялась годами и была озарена пароксизмами попрошайничества, нищенского подворовывания и самозабвенного скопидомства, когда на учет бралась каждая крошка, уж не говоря о копейке, схоронившейся меж двумя пауками. Но все эти действия были только преамбулой, чтобы несколько позже пролился дождь порчаковского расточительства и все сбережения ухнули в сытинские, саблинские или раннесоветские томики, долго еще запиваемые, за отсутствием другого питья и еды, водой из-под крана. У Толика находил я ру-бежно-вековой упадок, изобличавший китайщину сада пыток и вампиров прогресса, обескровивших красоту городов, в коих осень Средневековья легла саваном на уже безмолвные, будто старая схоластика, улицы, на лебедей в зеркале парковых вод, на одинокого звонаря, чей взгляд, жаждущий быть выше жизни (как я любил и люблю Роденбаха), на протяжении сотен страниц упирается в небо, исколотое шпилями колоколен (небо, в котором нет Бога, известил скандинавский поэт таитянского живописца), я отрывал эти книги от хозяйского сердца, но хозяин не возражал. Эта коллекция, отмеченная изяществом стародевичьего гербария, и привела Анатолия туда, откуда он не вернулся.

Превратившись в окурок и оплывшую свечку, в хомяка и полевого мыша, он перетаскивал в норку свои раритеты, но у него не было книг самых насущных и важных, тех, ради которых претерпевались пытки, эти сочинения даже не переводились на русский, полный, допустим, Джойс, и Толик, возроптав из горя, отважился застелить пустоту удивительным амоком. Вот прознавал он, что советская власть наконец-то готовилась тиснуть какую-нибудь драгоценную прозу. Ага, говорил, это, конечно же, не случайно, сами не догадаются, это я им внушил, восприняли мой сигнал. Поскольку режим постепенно мягчел и подарки переставали быть праздничной невидалью, Толик все более укреплялся в могуществе, в том, что властью воли разогрел атмосферу, расколол супостата. Определив свою миссию, он сосредоточился на желании, но даже ему это было не просто, хотелось ведь многих книг сразу, а Порчак по опыту знал, что молиться нужно за каждую порознь, врозь, дабы они друг на дружку не наплывали. И порою бывали у него ужасные промахи, сбои, когда целая стая объявленных редкостей вдруг опять скрывалась в цензурной чащобе, ибо в последний момент он от жадности и нетерпения не выпросил каждого зверя поодиночке, отказал ему в умилостивительном имени, грубо погнал его стадной тропой. Неудачи разбавляли гордыню смирением, он держал удары стоически, и однажды пришло к нему знание, что борьба ведется не с государством. Тогда Анатолий Порчак утроил старания.

Походил он, тощий, востроносый, белесый, на галицийского крепостного, поротого на конюшне рукоблуда-визионера, что ночами вырезает из дерева лики святых или пишет портрет сводящей его с ума панночки, нежной волчицы с кнутом, модным романом и запахом крови в ноздрях, — озоруя, она показывает ему лодыжку или колено, чтобы ублюдок творчески распалился. Зимой щеголял он капустой, надевая на себя все тряпье, лежавшее в сундуке умершей матери, летом ходил в двух рубахах. Вряд ли мылся. Сласти были единственной его посторонней страстишкой. Ненароком я оказался свидетелем, как он поглощал пахлаву, продукцию местного кондитерского комбината для бедных, доставая ее из промасленного раструба, о который можно было гасить сигареты. Два-три муравья уже выползли из кулька, когда Толик доверчиво предложил мне употребить что осталось, и был не на шутку встревожен отказом. Три рубля помогли мне загладить вину. Однажды жарким полднем я подгреб к его дому — трущобной халупе в Крепости, лабиринтоподобном квартале, туристской приманке на развалинах дворца Ширваншахов, а чуть отойдешь в сторону, как отовсюду настигает помойка. У порога я услышал мерные крики с чередованием подкрепляющих отражений и не сразу додумался, что это орудует перекрестная рифма. Он радел в своем корабле, не нуждаясь в услугах кормчей богородицы; я отбил себе пальцы, пробиваясь сквозь взвой переводных песнопений. Наконец он оборвал декламацию и выбрался откуда-то с другой стороны. Соседи, проклюнувшись из окна, ожидали веселья, но его не случилось: я просто вернул Анатолию книгу, Селина в издании 1934 года. Порчак по праву аутентичности один в целом городе обладал «Путешествием на край ночи» в исковерканном переложении Триоле, которая отвлекла Арагона от сюрреалистического мужеложства, дабы он, как Меджнун, воспевал глаза своей Эльзы, что партией не возбранялось. По молодости я очень хотел прочитать эту книгу, и Толик еще раз сжалился надо мной. Он все так же молился, выпрашивая у тех, кто был выше его разума, новые радости книг. До новой эпохи, полагаю, Порчак не дожил, или она в первый же миг своего торжества погубила его — он исчез еще до того, как я покинул эти места. Покойся с миром, одержимый.


Мисима

Выписываю некоторые факты биографии автора из предисловия к русскому изданию «Избранного» Юкио Мисимы. За короткую жизнь (45 лет) прозаик, драматург, эссеист написал 100 (сто) книг литературы и ни разу не подвел издателей, рукописи отправлялись в набор с точностью до минуты. Семь раз совершил кругосветное путешествие. Ставил спектакли и в них играл. Выпустил пластинку песен собственного сочинения и продирижировал симфоническим оркестром. Почувствовал отвращение к своему хлипкому телу и превратил его за несколько лет ежедневных тренировок в бронзовое изваяние атлета, удостоившись быть сфотографированным в производственном журнале бодибилдинга; тогда же, сжав в ладонях рукоять двуручного меча, получил пятый дан в кэндо, традиционном искусстве фехтования. Организовал «Общество щита», устраивал с влюбленными в него студентами военные игры во славу императора и армии, влачившей, в соответствии с конституцией, жалкую участь, утратившей даже имя.

В связи с этим вопрос: как и когда он все успел? С тем же успехом об этом можно спросить и других чемпионов непрерывного первенства, тоже не снисходивших до письменных объяснений. Кто эти люди? Что значит «быть как они» или даже попросту «быть»? Ведь только «они» заслужили в свое персональное пользование безличность глагольного абсолюта. Это означает быть гением циклопического экспансионизма. Великое честолюбие у основания этого творчества. Бок о бок. В то же самое время — о, ничуть не мешая скрипению перьев! — скупка башкирских земель, дон-жуанские списки, частное предпринимательство, коррида, война, революции, путешествия, бокс, тюрьма, шпионаж, охота, политика и ее продолжение неисчислимыми средствами. А больше всего здесь приговоренности к циклопизму, к тому, чтобы до скончания дней не вылезать из-под глыб в Вавилоне, Бальбеке, Луксоре. К творчеству этого склада этика неприменима. Не потому, что ему все дозволено. Нет, это явление натурального свойства, как рост дерева, прыжок зверя или цунами. Впрочем, и структура его неэтична. Этика личностна, а в данном случае посевные здравомыслия уничтожаются саранчовым нашествием больших величин, и территорию, отведенную для аскезы пустынника, заполняют коллективные действия, массовый оргазм: невозможно поверить, что три этих иероглифа («Ми-Си-Ма») скрывали не толпу и не стаю, не бесноватую сборную, тонущую в командном подвижничестве, но одного человека, который в невообразимом челночном режиме скользил по раскачивающимся плоскостям своей жизни, создавая иллюзию множества разнонаправленных воль.

Наверное, дело в ином анатомическом устроении организма, то есть буквально ином, без аллегорий. В момент вскрытия тайна становится явной, но патологоанатомы, повинуясь указаниям свыше, ее берегут от взоров общества, дабы не было беспорядков и обвала несущих конструкций. Все разговоры о неравенстве расовом бледнеют перед этой угрозой. Или лучше выразимся так, объединив два запрещенных мнения: среди нас живет и себя проявляет крохотная раса анатомически нам несозвучных богов и героев. У нее другой, послушный ей метаболизм, другая ориентация в пространстве и времени, которые они научились сжимать и растягивать, подкладывать под голову, как подушку, или набрасывать сверху, как одеяло. Иначе ведь нет аргументов, иначе нельзя ничего объяснить. Вот эту невосприимчивость к утомлению. Безостановочный выброс продукции, обычно не опускающейся ниже только им видной зарубки на идолище, покровителе их усилий. Неведение кризисов, спадов, простоев, способность к единовременному совмещенью занятий, должно быть, не обошлись без нечистого сговора. Тут, короче, иное, неподсудное тело. А возможно, отголосок и отзвук, рецидивный аппендикс некогда бывшей, да сплывшей телесности, отчего и возникла тысячелетняя грусть о погибших умениях, и столь понятная ненависть к человеческому, и желание вновь уподобить себя невозвратному совершенству, память о котором все еще проникает в сон или в текст.

Войдя в мнимое противоречие с написанным выше, отметим, что даже потребность вроде той, что снедала Мисиму, знает краткосрочные колебания, отмели, чередования циклов, и все же анатомия этого типа — неутоляемый голод, сплошная алчба. Так, мышкинская эпилепсия освещалась внезапными быстрыми вспышками, но и в остальные, не затребованные Аполлоном часы княжеский организм ходил на поводу у священной болезни. Та же непрерывная истина ведома телу, казалось бы, готовому на стигматы лишь в редкие мгновенья особо восторженного подражания ранам Христовым. Однако соучастие эталонным мучениям жило в нем искони, и всегдашняя подкожная экзальтация только и ждала предлога прорваться наружу, зримо явив свое постоянство.

Обладая господством над миром, это тело не властно над собственным назначением. Оно не выбирает для себя тяжести и судьбы — так само собой получилось. Подчас, истерзанное своей мощью, оно бы хотело чего-то полегче, но этого ему не дано, да к тому же все прочее не насыщает. Художник голодания, уморивший себя ради искусства, был бы рад отказаться от такого искусства, наевшись досыта, как люди, но в том и беда, что обычная снедь ему не по вкусу. В жалости эти художники не нуждаются. Они — другие. Учитель есть тот, кто быстрее бегает, сказал поэт, хорошо понимавший, в чем суть: учитель — иной, он всегда лучше, вернее, всегда несравним, и к нему, равно страшному в доброте или в гневе (разница между этими состояниями невелика, больше того, они идентичны), не подойдешь с моральным шаблоном осуждения или сочувствия. История Юкио Мисимы — хроника наитий и постижений, с помощью которых он просвечивал правду своего организма, покуда итоговое ура-зуменье не заставило его взрезать себе брюшную полость и, возможно, увидеть глазами то, о чем он давно и безнадежно догадывался.

Мисима был тщедушным подростком и таким хилым молодым человеком, что избежал отправки на фронт, — армейская медкомиссия признала его негодным. Уже в отрочестве он был уверен, что станет писателем, и примерно до 30 лет его жизненный цикл полностью замыкался в границах Слова, чья самодовлеющая идеология потом вызывала у него отвращение, большей частью прорывавшееся в том же Слове (об этом — исповедь «Солнце и сталь»). Плоть, писал он, пришла к нему с опозданием, и он встретил ее, успев вооружиться литературой. «Если бы я знал, что тело принадлежит мне, Слово утратило бы стерильность, реальность вторглась бы в мою жизнь, встреча с ней стала бы неизбежной». Меж тем он боялся признать тело своей собственностью, поскольку акт присвоения приблизил бы его к пониманию сути своей анатомии, которую, суть, он сызмальства прозревал, но испуганно это знание от себя отстранял.

Ущербность голого Слова и чистой Литературы предопределена, по Мисиме, несколькими причинами; обозначу их схематично, монтажом раскавыченных выписок из «Солнца и стали». Начальные пункты обвинения входят в число обязательных голосовых упражнений всех романтических критиков языка, и автор, немножко стесняясь, скороговоркой повторяет знакомый вердикт. Слово переводит реальность в абстрактные образы для рассудочного восприятия; подвергая действительность коррозии, слова корродируют сами — обе сферы, литература и ею извращенная жизнь, погрязают в ничтожестве. Слово, пишет далее автор, возникло в племени и предназначалось для обмена волей и чувствами. Оно принадлежало всем членам общины и представляло лишь коллективные эмоции, а потом стерлось, перешло в личную собственность, и всяк начал его искажать на свой лад, бесчестно играя понятиями. Выродившаяся речь называется Литературой: универсальное содержание языка, питавшее эпические сказания, уничтожено в ней окончательно, и если «на обложке значится фамилия автора, можете не сомневаться — перед вами красивая, но дегенерированная мутация Слова».

Но вот из декабрьского утра на дорожку стадиона в Токио выбегает не самодельный философ, а послушник по сей день не убитой, по сей день воскресаемой и животворимой надежды — надежды так расположить ненавистные значки на бумаге, чтобы они окрасились кровью, и, наоборот, так вытянуть тело вдоль строк, чтобы оно стало новым, телесно наполненным Словом. Человек, посвятивший себя чистому слову, может лишь измыслить трагедию, участия в ней он не сподоблен. Литературным людям никогда не взойти на вершины Трагического, ибо для этого необходимы — автор проницателен до цинизма — особое физическое мужество, боль, опьянение, избыток совсем не трагической витальности, невежество и неприспособленность к жизни. «Для того чтобы человек мог приблизиться к божеству, в обычной жизни он должен находиться от небес как можно дальше». Голому Слову и людям, отдавшим себя ему на съедение, недоступно не только практическое измерение трагизма, но также истинность коллективного принципа, мужество как синтез мужского и доблестного. Коллектив — метафора разделенных мучений, не нуждающихся в посредничестве слова, пишет Мисима. Совершенство телесного существования достигается в группе мужчин, связанных преодоленьем распущенности, благодушия, лени, соединенных готовностью встать против смерти, стряхнуть с себя ужас, которым она отвращает от героизма и жертвы; ведь задача смерти заключается в том, чтобы ты умирал как можно позорней. Понятно, что жертва и страсть доступны только воинской стае, касте и братству прекрасных солдат, бросаются ли они на врага или испытывают прочность своего союза в утренних упражнениях на холодном ветру.

Перейдя от стадии литературы к стадии тела, Мисима приобщился всему, в чем ему отказывала словесность. В глазах у него были красноватые сполохи от физических напряжений. Мускулы стали скульптурными. Он узнал радость коллективной причастности, когда порукою личного служит общность с изнуряющей себя ордой. При этом он заново оценил возможности Слова и с ним опять породнился. С объемом грудной клетки, перевалившей за сто сантиметров, и соответственно изменившимся мировоззрением, распухшим и взбыченным идеологией Действия, он мог не опасаться, что ему подложат абстракцию, вишню в капитулянтском цвету и чистописание импотентов. Поздняя проза Мисимы составлена из мышечных вздутий, испещренных иероглифами сектантских церемоний, картинками патетической мужской беготни (у любящих его парней такие же белые налобные повязки с красным кружком взошедшего солнца будто третьим глазом прозрения) и заклинаниями на случай страха и слабости. Эта проза заляпана выделениями, и собирать в пробирку для отдельного изучения семя — неправильно; независимый Эрос, так часто изображавшийся литературой столетия в его самостоятельном и всесокрушающем бытии, автора волновал в двадцать пятую очередь.

Задачу его позднего сочинительства можно сформулировать так: соматизация слова, вербализация тела, радикальное единство, которое, после гибели левого солнца, освещалось уже только справа, — Мисима осознал это чуть ли не первым среди артистов эпохи. В лучах этого идеала он провел свою самую жаркую пору. Потом он разрезал себе живот.

Мотивировка его смерти сначала казалась мне легко объяснимой. Он исполнил назначенное и захотел навсегда остаться в предельной точке утопии. Сейчас я вижу причину в другом. Он умер от желания выяснить, что с ним происходило все эти годы, желания, не победимого ничем, кроме смерти, — ей-то и надлежало стать инструментом познания. И по сравнению с этой потребностью все им сделанное представало мелким, необязательным. В продолжение двух с половиной десятилетий работы, для которой я не могу подобрать точного определения, он привык четко отвечать на задаваемые им своему разуму вопросы, но даже самая пристальная ин(тро)с-пекция не позволяла разведать, из чего скроен и откуда взялся тот голод, что вынуждал его сочинять том за томом, бродить по свету, сжигая кожу греческим солнцем, огнем вымерших философов и эфебов, надрываться-корячиться, исходя седьмым потом не столь аппетитного в эдаком возрасте самурайского бодибилдинга, сжиматься в ожидании быть по-тараканьи раздавленным в кабине истребителя деморализованных, псевдоимператорских якобы-«форсиз», пытаться гальванизировать меченосную сказку в эпоху «Мицубиши» и «Панасоника», сколачивать театральную армию мальчишек, громыхать камнепадом воззваний к не имевшим ушей его выслушать и совершать великое множество прочих, столь же нелепых поступков, загонявших в тупик друзей и биографов, — да он спятил, утешали они свою дряблость.

Маниакальная, с позволения сказать, воля художника. Необходимость все время быть на виду. Идеологическое призвание. Мечта изменить направление истории, в которой захлебывалась и пускала пузыри родная страна. Чепуха это все. Ни оптом, ни в розницу эти доводы не убеждали его. А он не мог уже действовать, не мог жить без осознанья того, что же так изводило его два с половиной десятилетия кряду, что заставляло его быть другим даже по отношению к тем, кто тоже выламывался из строя, что так жгло и уродовало его изнутри, как будто там рвался зверь. Изнутри? Он догадался. Суть в том, что внутри — именно так. Обычно внутреннее ассоциируется с ментальной, психологической сферой, но в данном разрезе («разрез» тут самое подходящее слово) его нужно трактовать буквально. Иные внутренности, другое анатомическое устройство. Выше мы уже говорили об этом, а Мисима додумался тридцать лет назад. Даже не мозг. Что-нибудь особенное с печенью, сердцем, легкими, селезенкой. Их количество, расположение, нетривиальные функции, аномалия и стигматизированность ею. Вот что ему не давало покоя, вот что с какой-то поры, дойдя, вероятно, до парализующего максимума, не давало ему жить в режиме привычного сумасшествия и даже вовсе не давало жить, домогаясь от него вскрытия, ритуально обставленного осмотра. Он должен был лично во всем убедиться. Посмотреть в глубь себя. Таков был приказ, которого он не смел ослушаться.

В «Солнце и стали» читаем метафорическое и направленное в обратную сторону (изнутри к поверхности) предвосхищенье содеянного. «Предположим, что существует некое совершенно здоровое яблоко… Внутреннее устройство яблока скрыто от взоров. И вот в белесой темноте, в плену сочной мякоти томится сердцевина, с неистовым трепетом желающая удостовериться, что ее яблоко — само совершенство. Итак, плод несомненно существует — это факт. Однако сердцевине этого недостаточно, ей нужен свидетель — если не Слово, то тогда зрение. Для семян единственный достоверный способ бытия — одновременно существовать и видеть. Решить это противоречие возможно только так: взять нож и разрезать яблоко пополам, чтобы сердцевина оказалась на свету, сравнявшись в этом с румяной кожицей. Но сможет ли после этого плод существовать дальше — вот в чем вопрос. Жизнь яблока оборвана; сердцевина принесла существование в жертву ради того, чтобы увидеть».

Ему повезло: для самопознания в японской культуре имелся специальный обряд, и даже то, что предшественники обращали свои взоры не вовнутрь, а вовне, стремясь уловить отблеск последнего одобрения на лице повелителя, не означало, будто Мисима погрешил против традиции — ведь и он три раза воскликнул: «Да здравствует император!» В сочетании с игрушечной церемонией военного переворота и проповедью к отказавшимся его слушать солдатам этот воскрешенный обряд обладал всеми достоинствами прощального жеста и поучения. Что разглядел в себе Юкио Мисима, есть его тайна, а нам известно, что ему выпало достаточно времени для анализа, ибо меч неудачливого студента-кайсяку трижды опускался на шею еще живого писателя, прежде чем другой человек прервал агонию автора «Солнца и стали». Отметим, что так умереть можно было до эпохи постмодернизма или не будучи постмодернистом. Постмодерн не верит во внутренности, ограничивая спектр своих изысканий поверхностью, кожей.


Литература

Через зеркальную стену итальянского ресторана увидел японца и с интересом смотрел, как он ест суп.

Ложку за ложкой, не изменяя лица, ни на йоту не отклоняяся от курса, подсыпая в тарелку тертого сыра. Он, конечно, засек меня; когда за кем-нибудь наблюдают с близкого расстояния, наблюдаемый обязательно почувствует взгляд и развернется навстречу. Но японец не оборачивался ко мне и продолжал аккуратно есть суп. Возникло настроение взять его измором, я задумал стоять, прижавшись к стеклу, сколько понадобится, минут 8 или 12, лишь бы он оторвался от пищи и как-то себя проявил — раздражением, досадой на хамство. Время от времени я шептал его незнакомое имя, побуждая едока обернуться, а он все складывал губы трубочкой и подносил ложку к губам. И если сначала она была наполнена супом, то потом уже орудовал ложкой пустой, значит, все понял и не хотел уступить, снизойти к чужой глупости, а только безмолвно корил своей холодностью и стыдился вместо меня. Тогда, оторвавшись от ресторанной витрины, я с огромным трудом и риском окровавить руки колючками выдернул из асфальта чудный, малиновый, в полном цвету репей того сорта, который у нас называется «татарином», и подумал, что литература должна быть такой, как японец. Тщательной. Непреклонной. Стыдящейся чужого и собственного несовершенства. Неокликаемой. Умеющей поднести пустую ложку как полную. Не вполне человеческой, потому что человек обернулся бы непременно.


Одержимость-2

Мир черно-белых квадратов принадлежит к фундаментальным пространствам имеющихся у нас геометрий, лишь от него не отказался тель-авивский клошар, все другое растративший. Очевидно, эта игра была им усвоена глубже всех остальных, потерявших значение, дело не в жалкой двадцатке, взимаемой им за доказательство своей теоремы.

Я приметил его изрядно тому, а подойти не решался, стесняясь быть соглядатаем чужого несчастья, которое он, лишенный укрытия, автоматически выставлял напоказ. Лет шестидесяти, с внезапно высветлявшимися глазами, одетый чуть более систематично, чем заурядные оборванцы приморского города, он волочил за собой тележку тряпья, откуда доставал картонную доску, расставлял пластмассовые фигурки и, устроив на скамейке стационар, застывал в предвкушении партнера, однако отнюдь не спешившего, шахматы не израильское развлечение. Но время клошара — бездонная бочка, средневековое, цельное, дотоварное время, оно создано для безмолвного ожидания и повинуется вращенью Земли, а не движению стрелок, как само архаичное тело клошара подвластно реальному голоду, а не обязанности закусить в положенный час. Так он и горбился, поедая мороженое, но я дотронулся до черного короля.

«Двадцать шекелей», — сказал он по-английски. Оранжевую «голду» и четыре металлические монетки вытащил я из кармана, все, что там было. Легко согласившись с недостачей, старик резким движением бросил на кон пепельного и мышиного Моше Шарета. Белый цвет был у него по праву сеансера и банкомета. Бурые пальцы, торчавшие не то из митенки, не то из дырявой нитяной перчатки, толкнули пешку от короля на два поля вперед. Почему-то я был уверен, что разнесу его запросто. Денег я бы не взял, это попахивало бы дымком от поджога нищенской богадельни.

Он играл сосредоточенно, как сапер. Уже через десяток ходов, когда он перекусил проволоку и разминировал дебют, я с удовольствием обнаружил, что нахожусь в зоне исправного интеллекта и честолюбия: не поднимая головы от вылинявшей доски, старик методично орудовал против моего «шевенингена», готовясь к показательной экзекуции по белым полям. От него исходила несообразная с обликом эманация победителя, речь шла об игре, не об убогой бумажке. Спустя короткое время черный «еж» лишился важных колючек, обнажилось дрожащее мясо, голая плоть царской ставки, открытой для кавалерийского офицерства и пешечного беспородного плебса. Я исхитрился что-то запутать, но он все разрубил. Было весело расставаться с иллюзиями, они обременяют и тяготят. Рука его слегка дрожала, передвигая ферзя к заключительному пункту маршрута. Чистота жанра была избыточна для уличного происшествия. Лишь тут он посмотрел на меня, давая понять, что более ничего не покажут, птичка вылетела, и на очереди моментальный снимок в астрале. Похоже, он заранее знал, как меня удушить. Неприятельский ферзь еще вертелся, покуда я останавливал печальное шествие вконец почерневшего короля, который от плахи бездумно влачился в сторону тех, кто и раньше не мог его защитить, а теперь и подавно.

Месяц спустя я увидел клошара на скамейке близ Дизенгоф-центра. Он мотал головой, выборматывая застоявшуюся, как плеврит, темную повесть. Уже без картонной скатерти-самобранки, он словно был поднят с морского дна и вывалян в прибрежном песке. Происшедшая перемена казалась разительной, старик сидел у подножия каких-то превращений, рассчитывая, как бы, не зацепившись, взойти по ступеням. Пожелание доброго утра и столь же дурацкое предложенье реванша было встречено громкой бранью по-польски. Из Тель-Авива он испарился.


Месть

Месть, говорит Цунетомо, состоит в том, чтобы свершить ее без промедлений. Не бойся в одиночку ворваться в дом к врагам, приди к ним с мечом, пусть они зарубят тебя, если найдут в себе смелость. В такой смерти нет ни отчаяния, ни позора, чистая радость, потому что месть неподсудна и сводится к моментальной реакции на оскорбление. Если же кто начнет прикидывать и взвешивать, насколько успешно сложится предприятие, он забудет запах отмщения и утонет в малодушии. Оскорбление связано с местью отношением причины и следствия… но поди ж ты, и это неверно. Месть самурая вообще не зависит от оскорбления, она не нуждается в нем и родится до него, как шепот предшествует губам, а листы кружатся в бездревесности. Месть растет из себя, из собственных оснований. Месть выражает силу, безумие и одержимость, ее бытие наделено законченной автономией, настоящий воин осуществляет акт мщения и в космической пустоте. А потом уж является преданность.


Преданность

В книге «Хагакурэ» Ямамото Цунетомо приводит немало случаев преданности. Вот один из них. В уже упомянутой провинциальной восточной столице, в квартире сотрудника ОБХСС высокого ранга обитал очень послушный слуга из деревни, незаметный человек порядком за сорок, таким я застал его, будучи невольным зрителем затухающей жизни, которой подробности мне открылись из двух-трех бесед в шоферской чайхане. Родители скончались рано; травоядно-блаженный характер отрезал отрока от мужских охотничьих промыслов, и он поступил в услужение к состоятельным родичам — так, меняя хозяев, и выполнял годами всю работу по дому, снискав репутацию безотказной души. В город его перенес на крыльях своих административных полетов девятый по счету дальний родственник-покровитель, здесь, в роскошной квартире, наипаче мечталось ему доказать, что наградой службе — оценка хозяином преданности и усердия, не баранья похлебка. Он стирал, убирал и готовил, нянчил детей и бережно, как младенца, пеленал свежевымытый господский автомобиль, ежедневно втаскивал на четвертый этаж ящики подношений с дефицитнейшей снедью, — так и текла его жизнь, пока в ней что-то не надорвалось. Первой забарахлила спина. Стало портиться зрение. Позже он ощутил главную неприятность в желудке. Оступился на лестнице, выронив банки с черной икрой и большую коробку с финской консервированной ветчиной, мусульмане употребляли ее, не сверяясь с Кораном. Ошибся, закупая на рынке овощи и лаваш. Не смог поднять наверх то, что было выгружено из багажника. Хозяева на него не сердились, потому что имели нового слугу на примете. Сам же он был раздавлен и мучился не болезнью — оборванной преданностью. Умирать его сослали в деревню.


Память и случай

Пересказ одного жестокого эпизода автор «Хагаку-рэ» завершает такими словами: «Поскольку Цунетомо не помнит всех обстоятельств этого случая, читатель должен расспросить о нем других». Продолжу историю. В 130 километрах от все той же восточной столицы, в общежитии нефтегазодобывающего управления «Ширваннефть», где я провел два года по университетскому распределению в город Али-Байрамлы, поздним вечером заспорили Аяз Имамвердиев и Вагиф Зейналов. Первый из них был бригадиром и членом парткома, второй — вышкомонтажником, отсидевшим лет десять в Сибири за участие в групповом ограблении склада с убийством сторожа. Обладая кулинарным талантом, он учил меня правильно жарить картошку, что невозможно забыть, как не забыл я и его оппонента, незлобивого человека, который приходил с заседания пьяным и, запив водку кефиром, блевал в уборной и коридоре. Ссора вышла из-за душа — кто раньше помоется. Обычно, опережая других, в кабинку заталкивался малахольный гигант по прозванию Хейван (Животное), обосновывавший свое первенство криком «Мэн фэхлэ!» («Я рабочий!»), что в рабочем же общежитии звучало форменной тавтологией, но на этот раз ретировался и он, ибо хмельной бригадир и член парткома обещал порезать любого, кто встанет у него на пути.

«Я сношал твою партию в рот и через заднепроходное отверстие, уйди и проспись, — сказал ему трезвый вышкомонтажник. — Гетверан», — прибавил он слово, сохраняющее свое обидное неприличие в границах всей тюркской языковой непрерывности. Тогда бригадир вынул из своего мутного разума нож и, раскачиваясь, постарался достать лезвием вышкомонтажника, который, светло улыбнувшись какому-то давнему образу, ушел вбок, отклонился назад, вынырнул спереди и заученным внезапным ударом (я не успел проследить) выбил нож из руки неприятеля, а того, громко рыдающего, увели спать. Больше Аяз Имамвердиев не ссорился с Вагифом Зейналовым, и первым под душем плескался крикливый, как баба, Хейван. Мое восхищение агентами этой плюсквамперфектной истории не померкло с годами: один из них, зная, что мщение должно быть немедленным, не побоялся вытащить нож, второй не испугался ножа. О таких именно людях Ямамото Цунетомо продиктовал свою книгу Юкио Мисиме.


В пределах одного вдоха нет места иллюзиям

В пределах одного вдоха нет места иллюзиям. В пределах одного вдоха нет места иллюзиям. В пределах одного вдоха нет места иллюзиям. Эту самурайскую истину должно повторять постоянно, но на письме хватит и нескольких раз — между систолой и диаспорой.

Загрузка...