Попросили написать про 1990 год. Социальный заказ. Пусть будет так, я все равно часто о нем вспоминаю.
Год в Баку начался раньше календарного срока — дебелой, сродни закавказской виноградине, осенью. Сквозь ее наливное бахвальство впервые увидел, что с армянами еще разберутся, и если кому померещилось, будто достанет дежурного Карабаха и Сумгаит-ских отмщений, то чтоб не надеялся на такой мелкий исход. Несколько выдуманных или реальных событий (тогда это был один черт, страх инородцев, как всегда в истории, откликался на любые дрожания окоема, и все они обещали расплату за соучастие в интересной эпохе) оказались оракулом того, что еще предстояло.
Активисты Народного фронта, ширился слух, обходили домовые конторы, чтобы не торопясь выявить расово чуждых, подлежащих трансферу жильцов. Кому-то, опознав характерную внешность, врезали прямо на улице. Трое ворюг забрались на невысокий балкон к старой армянке, и та, полагая, что настала минута возмездия, с криком, по собственному хотению, выпала вниз, а парни, желавшие только ограбить и ничего ценного не найдя, от злости с того же балкона побросали ее деревянную рухлядь. Она вдрызг разлетелась на асфальте у трупа самоубийцы, и якобы за эпизодом, смеясь, наблюдала милиция. В этом мне уже чудится сценический перебор, по-восточному орнаментальное украшенье рассказа. Но все же я верю, и не такое случилось потом.
— Как ты можешь здесь оставаться, немедленно уезжай! — месяца за полтора до погромов орал по телефону застрявшей в городе оптимистке мой давний приятель, органист и порхающий консерваторский доцент, любимый волоокими, с культурным запросом, женщинами разных кровей. (Много раз привечали меня в этой квартире, просторной, с грудами книг, перезвонами хрусталей, обязательным, из трех блюд и десерта, обедом, с окнами на бульвар и портретом Оливье Мессиана на фортепьяно. Знать бы, кто теперь шаркает по тем навощенным паркетинам, нет, лучше не знать.) Неюный уже человек, унаследовавший, несмотря на изнеженность, еврейские родовые повадки приспособления, он сейчас колесит по Нью-Йорку меж своих работенок, музицируя в протестантских церквах и синагогах американского реформизма, отвергаемого ортодоксальным раввинатом Израиля. Главное, сказал он мне на каникулах в Тель-Авиве, не забыть, где ермолку надеть, а где снять, в остальном жизнь хороша, хоть порой утомительна. «Тише, я тебя умоляю, может, еще ничего и не будет!» — просила заслуженный доктор республики, его энергичная мать, чьим усердием держался тот дом. «Осторожней с посудой, Валюша, не берите сразу так много», — другим голосом обращалась она к домработнице и, морщась, делала жест, отгоняющий движение недостойных масс воздуха, как бы табачных клубов или даже испарений спиртного. «Да то ж графинка что камень, упадет — не сломается, Дора Моисеевна», — дыша в сторону от хозяйки, плелась до раковины Валя.
Фактическая канва обязывает к предуведомлению: я не намерен в рамках данного текста солидаризироваться с какой-либо из сторон азербайджано-армянской распри народов и, вразрез с демократической русской общественностью, затрудняюсь понять, кому в этой схватке выпало глотать жертвенный дым под штандартами справедливости. Я нередко смотрел в 90-м году московское телевидение, восторгаясь свободолюбием молодых ведущих, блеском их карих, светлых, даже зеленых и голубых глаз. Еще больше меня восхищало обаяние прогрессивных речей их старших, но отлично сохранившихся соговорников, этих профессоров и завлабов, советников и референтов, плотных, с тонзуркою, капуцинов, так убедительно, не опасаясь начальства, твердивших о вольноотпущенной, как Тримальхион, экономике, о разрешении национальных вопросов. Мне очень недоставало их веселой уверенности в то время, недостает и сейчас, на Ближнем Востоке, где я, вместе с прочими удостоен неизлечимой позиции в другом справедливом братоубийственном прении и вынужден до скончания дней разбираться с двоюродным племенем Ишмаэля. Находясь меж зубов этого цикла, я чувствую, что все чаще из глотки проскальзываю в пищевод, опускаюсь ниже и ниже, дабы затем возвернуться наружу с блевотиной. Очень жарко, тело мое истекает солоноватою жидкостью, запотел даже кафель на кухне съемной квартиры, я тычусь пальцами в клавиатуру компьютера и, конечно, промахиваюсь, набираю неточные буквы. Новый Шатобриан из последних страниц «Замогильных записок» (очарован оккультного действенностью его латинского журнализма), я, подобно моему покровителю и инспиратору, под утро сижу у окна, распахнутого в смазанность очертаний, но если он, омытый прохладою ноября, созерцал бледную луну над шпицем собора Инвалидов, освещенного золотыми лучами с востока, — одна эпоха померкла, уповательно воссияет другая, и ему, предрекшему эту багрянородную кафолич-ность, услыхавшему клекот истории, уготовано чаемое бессмертье за гробом, — то мой умственный взор не находит знаков грядущего и принимается озираться окрест, ловя фосфорический отблеск тель-авивской улицы Бен-Иегуда.
Взор блуждает вдоль ее антикварных, ковровых, закусочных лавок, восходит к излучине улицы Ал-ленби и стремглав ниспадает к полузаброшенной автостанции, круглые сутки кишащей гастарбайтер-ской беднотою труда. Чистенькие азиатские женщины выскребают виллы господ. Черная Африка развинченно суетится в ночи и не сливается с фоном. Настырно продает стоптанную обувь, футболки и сигареты какая-то беспрозванная шушера. Шевелят губами во сне три истлевших клошара. Неподалеку, в массажных притонах краснофонарного переулка, торгуют собой наши русские сестры. Обманчиво скрытые пунцовыми занавесками, этими полумасками тела, они выглядывают в нижнем белье или просвечивающих хитонах соблазна. Крепкие щеки, скабрезные бедра, иногда татуировки на голенях и предплечьях, зазывный иврит. Написал и устыдился — так можно изображать женщин из дикого племени, а не наших сестер. Однажды я наблюдал, переминаясь у входа. Вошел и метнулся назад близорукий, по обыкновению торопящийся ешиботник в глухо задраенном черном костюме и шляпе. Заглянул, а потом передумал оливковый пыльный солдат с рюкзаком и винтовкой. Долго втискивался калека на костылях, сильными руками затаскивая свой искривленный таз…
Я не готов оценивать правоту территориальных притязаний народов и даже не в силах по достоинству оценить азербайджанский народ, с которым соседствовал первые тридцать лет своей жизни. Он в тот год убивал, но ведь не в полном национальном составе, это свершали отдельные весьма многочисленные группы его, беженцы, изгнанные из домов победоносным напором армян. Беженцев с корнем вырвали из земли и в нее же втоптали, они лишились всего, им оставили только возмездие. Они были эмблемой несчастья, своего и чужого, гончими крови, сборщиками смертей. (В армянских карательных акциях, представляется мне, преобладали военно-полицейские рациональность и регулярность; азербайджанцы отвечали порывом и экзальтацией, чересчур увлекаясь художественной красотою поступков, их кроветворным мстительным пафосом). Вывихнутые, отпетые, обездомленные, беженцы, или, как их называли, еразы, черными тенями кружили в январском Аиде, впечатываясь в пространство сознанием, что жилища армян теперь безраздельно отданы им. Они перемещались компактными ордами, гудящими стаями, несли топоры, ломы, заточки, дубье. Об их приближении извещал темнеющий воздух, вой голосов. Врывались в дома, разоряли, потом неумело устраивались, руководило ими отчаяние. В головах толп часто шли женщины, изнуряя себя протяжными криками и судорогой движений, намекавших на долго утаиваемую, но вот наконец без помех откровенную прелесть обряда. Едва не столкнувшись с процессией, я догадался, что стал очевидцем пронзительности мухаррама — вопленной, раздирающей кожный покров мистерии шиитов, чьим слезам, льющимся на угнетенную ли самокалеченьем плоть или на трупы врагов, не суждено уврачевать древнюю рану утраты. Мухаррам, траурное оргийное празднество в честь геройски погибшего внука Мухаммеда, ордалия мусульман, плачевно-вакхический кенозис ислама, неусыхаемость слез из глазниц ежегодного, под взвой рассекающих тело бичей и цепей, возвращения неизбывной беды, на сей раз умноженной новым рыдающим песнопением, погром выдался еще одним, внеочередным мухаррамом и высоким достижением творчества, ибо в нем было все, что отлетело от современных искусств, — жестокость, свет, бескорыстие (квартиры — только предлог), страшный энтузиазм, прямое обращение к чувству, религиозная вера в непосредственный отклик реальности.
Еразов многие поддержали, отношение колебалось от вяловатого одобрения до припадочной радости. Еразы были батальоном реванша, штурмовавшим захваченную крепость надежды, их использовали и опасались, что они выйдут из повиновения, но опасались напрасно. Мухаррам — скоротечное действо, в огне его ритуалов душа способна продержаться недолго, а потом остывает до повседневности пепла, шелестящей жалобы, покорности. Политкорректность мне сейчас безразлична, потеряно большее, и я бы играючи, всего лишь из прихоти и вздорного нрава (по-моему, пишущий, если он не достиг ангеличес-кого состояния, может демонстрировать вздорный характер), наговорил много запальчивых слов, но что-то удерживает. Быть может, воспоминание о писательском сыне, ставшем заикою после того, как увидел, что делают его соплеменники, или образ манифестации скорбящих (черные нарукавные ленты, шаркающий шаг, непокрытые головы), не побоявшихся заявить о своем единении с жертвами, или знакомство с теми, таких было немало, кому площадные радения масс не помешали прятать и укрывать. Имелось и еще одно, самое важное обстоятельство, должное оправдать азербайджанский народ на страшном суде всех конфессий. В квакающем бакинском пруду, основой которого были семейственность и безмозглость, существованье мое и моих рассеявшихся по глобусу сопластников было сносным, временами приятным, для кого-то и вовсе прекрасным и сладостным — отчего не сказать эти слова, если к ним потянулось перо. В общем, мы жили, как у пророка Исы за пазухой, и гурии, звеня браслетами на лодыжках, нежными языками слизывали хмельные соки, стекавшие по нашим праздным телам. Непонятно, почему эта жизнь, которую великодушно даровал нам азербайджанский народ, должна быть поставлена ниже бессмысленной, кишками наружу, смерти двух-трех сотен ничем себя не проявивших людей.
Вершина года пришлась на январь; я не преувеличиваю, не путаю локального с общим, не случайно впечатлительный публицист написал, что перестройка завершилась в Баку. 13-го числа корпел в публичной библиотеке над национал-большевизмом, подошел приятель, математик-еврей, сказал, надо отсюда валить, только что звонил он домой, громят, началось, хорошо бы и нам за компанию не воткнули. Было светло, но в супрематической белизне неба уже отворилось чердачное оконце, откуда, расширяясь, лилась чернота и со скоростью тьмы закрашивала пейзаж. На стене нацарапали надпись «Вазген — гетверан», где Вазген — католикос всех армян, гетверан же, на тюркских наречиях, — употребляемый в задний проход, что мерзость пред Господом. Прибежала школьная подруга, бледнолицая мать-одиночка со своим в одеяло закутанным годовалым младенцем, сзади колченого приплясывала ее бабка, которой семейное предание местечковых эксодусов подсказало захватить бережно завернутую во фланель сплотку, как выражается классик, серебряных ложечек. Испуганным еврейкам учудилось, что мусульманин-сосед зарится на трехкомнатную их фатеру, тем же вечером зарежет, отнимет, убьет.
За неделю из города, проявив невероятную волю к расовым очищениям, вышвырнули около двухсот тысяч армян. Москва выжидала, булькая в телеящике о нарушении каких-то норм, кажется, человеческих, а может, национальной политики. Пока она телепалась и шамкала, толпы повстанцев, в которых преобладали уже не еразы, но идейно подкованный контингент, обложили главное здание республиканского парткурятника и установили муляжные или даже настоящие виселицы. По всем признакам выходило, что долги будут взыскивать с набежавшим процентом, запахло низложением власти, сверкнули античные вертикали исламского государства. Хомейни недаром вгрызался в Платона, одолжив у него двухъярусное строение правящей касты: философы-аятоллы и стражи, преторианская гвардия революции. Этого Кремль не стерпел, покушались на его ставленников и холопов. Около полуночи (Телониус Монк наяривал в небесах) на танках влетели войска, одним махом положив прорву народа, в большинстве невиновного, кровью чужой не замаранного, — ненасильственных сопротивленцев, зевак, любопытных, ночных случайных гуляк.
Потом снова себя истязал мухаррам, погребенье стонало и пело в зимней безветренной чистоте нагорного парка, куда снизу вверх текли черные реки расставаний с убитыми, бесконечные реки, усеянные тысячами красных, в петлицах, гвоздик, и весь город был в черных знаменах, он ими укрылся как одно похоронное тело. Сырость могил мешалась с танковой вонью солярки, а нам, безгласным свидетелям, все открылось до последних, невидимых крох: отныне мы беззащитны. Центр сдал нас, как на живодерню собак. Это была его закатная политика — пусть уроды и чурки, да хоть бы и русские, до единого себя перережут в колониях, лишь бы не тронули партактив, худо-бедно позволявший удерживать земли. Чуть позже ничем не стесненное, ничего не стеснявшееся московское ханство похерило даже эту сверх меры циничную, но все-таки остаточно-имперскую линию: оно предательски избавлялось, отпихивая их, от территорий с людьми — пропади они пропадом, у самих больше, чем нужно, говорящих по-русски, никто не давал клятву оберегать их от новых национальных владык.
Спешу заявить, что не состою на довольствии у евразийцев-державников и нет у меня картавой спецвыгоды держаться за попугайский костюмчик разносчика слов, которыми полнится любой лево-правый листок, но могу побожиться: есть в этих словах своя правда, а если она оскорбительна — не читайте.
Российские события года вспоминаю сквозь пелену, они шли в стороне, стороной, у меня собственных дел было по горло, одолевали предотъездная паника и маета.
Отменили шестую статью Основного закона, февральская революция, нас, убывающих, эта многопартийность уже не коснется.
В столице учредили Макдоналдс, приятного аппетита, вряд ли успею пообедать до вылета.
Ростропович с Вишневской восстановлены в советском гражданстве, рад за обоих, тщеславию этих людей уже не будет преграды в отечестве.
Президентом Грузии избран Звиад Гамсахурдиа; выступавший против этого восхождения Мераб Мамардашвили, услышав в московском аэропорту, что приказом его оппонента ему закрыт путь назад, к тбилисским мощеным горбам, дворам, студенческим сходкам и застольному велеречию величаний, умирает от сердечного приступа под объявление о летной и нелетной погоде. Мне нравились оба этих романтических образа, и не имеет значения, каким один был политиком, второй же — философом; подозреваю, тут они квиты, но вот же что важно: их овевало врожденное шляхетство, самостояние гордости и презрения, осанки и риторической позы, так что история мудро похоронила их рядом, будто двух любящих, разведенных превратностью случая и наконец соединившихся там, где у раздора нет силы.
Рубящим острым предметом, как Троцкого, на проселочной русской дороге убили священника Меня.
Креститель интеллигенции, автор пасхальных куличей кульпросвета, вызывавших изжогу своим олеографическим назиданием, он был импозантным, окладисто-сановитым пастырем разношерстного стада, и что-то со смертью той оборвалось, лопнула струна московских агап с их надрывом, кокетством, высокомерием, осознаньем себя солью земли — но и невычитаемостью из образа времени.
Довлатов успокоился в летних угодьях Танатоса, я совсем не любил его прозы, сейчас, после того как ее беспощадно к самому же умершему преувеличили и раздули, люблю еще меньше. Русско-еврейский филантропический дивертисмент, убожество литературных позиций и мнений, вознесшее его в наставники обжорных рядов Брайтон-Бич, а все ж обнажилось родное — наш брат-эмигрант, отщепенец из ямы долгов и рассрочек, и в письмах, когда забывал о заказе среды, договаривался до подлинной ноты. Выжженным полднем на алкогольно-бомжовой, в запазухе тель-авивского рынка, площадке встретил бродягу с книжкой Довлатова и смирился с Довлатовым. Когда-то считал, что искусству подобает быть объективным и внечеловечески подавляющим, как пирамида, химера и сфинкс, теперь думаю, это слишком, лучше пусть утешает недужных, берет под крыло сироту.
Отваливались целые полосы старого опыта, еще негде было найти им замену. 90-й лежал промежуточным годом меж советским и несоветским мирами, в нем был зачат их разрыв, разлучение. Переходность ощущалась тактильно, особенно в провинции, на окраинах, не прощаясь уплывавших от центра, где я, впрочем, подолгу не жил, и сравнения мои недорого стоят. Раньше почти не ходил в синагогу, потом пришлось зачастить, с некоторых пор там игрались выездные бенефисы израильской пропагандной конторы, украшавшей агитку в пользу и так очевидного бегства приторными, без зазрения совести, шехере-задными россказнями. «Нет, вы мне скажите, инженеру-нефтянику в Израиле можно устроиться по специальности?» — всхлипывал выпученный предпенсионный нефтяник. «Разумеется, на вашу профессию имеется спрос», — растекался посланец. «А теплотехнику? Учителю музыки? Рентгенологу? Адвокату?» — «Немедленно приезжайте, мы вас ждем всех», — по-канторски сладкогласо выводил эмиссар, и толпа, раскачиваясь, мычала в ответ. На обратном пути из молельного дома зачем-то за пять рублей купил в магазине бердяевские «Истоки и смысл русского коммунизма», незапамятно читанные по самиздатным листкам, сел на скамейку просматривать и впервые за долгую практику выбросил книгу в урну — полная ахинея. Не текст и не автор, а вообще процесс чтения, книга как таковая, история, коммунизм, его смысл и истоки, я сам, читающий на скамейке, вместо того чтоб обучиться ремеслу и не сдохнуть от голода на прародине. До самого трапа и еще в самолете я читал, заслоняясь. Произошло так, что уехал и тот, кто остался, ибо не осталось того, кто не применял бы к себе идеи отъезда, оседлость, подобно невинности, оказалась утраченной.
Наша семья принадлежала к солидному слою, и московские перед вылетом дни удалось провести в особняке на Станкевича, в азербайджанском постпредстве. Странно — мы отбывали, беспаспортные, а удостоились напоследок такого комфорта. Шлялся по улицам, встретился на прощанье с Кариной, обитавшей в гостинице беженкой, с которой за пару лет до того у меня был скоротечный роман, скрипач в ресторане жарил «Боже, царя храни» и «Семь сорок», потом я кормил ее в постпредстве, у мусульман, косившихся на подозрительно вражеский облик, было приятно посмотреть им в глаза. В бухарестском транзитном аэропорту румын посулил двести долларов за золотую цепочку, сроду прежде не ношенную, но провезенную впрок, из страха перед будущей подзаборностью, коммерцию осуществили в уборной, пересчитав, убедился, что вместо двухсот получил девять, даже за эти деньги (и за дешевую водку, скверные сигареты, за всякую дрянь, потому что расстрел четы дракул не отвратил унижений, протянувшихся из Третьего мира) можно было нанять ораву носильщиков, желтел мамалыжный ноябрь, год неопровержимо кончался.
Если б советская власть устояла, я бы ходил с животом и портфелем, я бы евреем при губернаторе строчил доклады для института восточной словесности. Приставленный молодой аспирант (субтропики, трудное детство, цитрусовая плантация, деньги в конвертах) уважительно прибавлял бы к моему имени «муаллим», то бишь, «учитель», и таскал мне продукты с базара. Этого не случилось.