В Али-Байрамлах было полсотни тысяч обывателей. Летом их ошпаривал зной, в зимние месяцы шкуру дубила бесснежная стужа, лютостью скорее централь-ноазийская, чуждая мягкому Закавказью. По улице, приютившей редакцию, квелый очаг моей ссылки, бродил мелкий скот, кудахтала разная живность, в радужной заводи близ маслокомбината, кормившего цифирью о квартальном благолепии плана, прыткий селезень горазд был до самочки. Росли тополя, вязы, быть может, за давностью не упомню, орешник, точно — конский каштан, шипастые и тяжелые упадали плоды, речную свежесть всасывал рассвет. Но в большинстве территорий асфальт и порядок подавили остаточно-деревенскую землю, вольную грязь, то вообще было место промышленности, порывистых производств, не сельских замедленных круговоротов; шла нескончаемо нефть, даже и я, всего сторонившийся, волновался, как бурило и жалило жирную почву железо. И всюду гудели, стучали, дымили заводы. Волнение ниспосылалось нефтедобычей вкупе с тяжелой индустрией, я сейчас убежден, что между ними и сердцем есть тайна и связь, лучше всех понятые русским заступником паровозов, хотя в паровозах тайна еще интенсивней, ибо каждый, кто влекся к ним жалостью, пусть на минуту, а становился гением, как это было со Смеляковым. Тяжелая индустрия, говорю я сегодня, и звучание слов отзывается дрожью, и кажется, будто нет многосмысленней титула для романа, нежели «Черная Металлургия» с ключами от мастерских германской романтики, возродившей, после гибели алхимических поколений, блеск универсального тождества, чтение природы по рунам и зеркалам, Египет, престол и династию, наставника в кругу учеников, Рейн, покрытый золотой чешуею всеведения.
В двухъярусных палатах резалась в нарды милиция. На праздник я приплелся к ним точить подвальную оду, полковник, бросая костяшки, под гогот младших сказал, что все они воры и он — первый вор, чай и коньяк наливали из расписных одинаковых чайничков, так им нравилось, красиво. У оливкового суда, где отвешивали наказанья водителям, с бесшабашной регулярностью, от лихости или большого умения умудрявшимся кого-нибудь покалечить, чадили и сетовали черные, в глухих платках, матери, похожие на корни карагача отцы, пугливые жены, в замершем воздухе восходил приговор, и они начинали кричать вместе, греческим хором, из глотки, грудины и живота. Подруги офицеров брали в библиотеке советскую классику и произведения зарубежных писателей, когда эон спустя на родном языке заколосился любовный роман, они уже израсходовали возраст любви, и стреляными гильзами были мужья, в никуда уходившие из колоний.
Предпоследний брежневский год, смеркавшаяся голова кесаря не справлялась с эпохой. Луну делали из парафина и воска, псы ходили ощерившись, провинция поголадывала, сотенные очереди завивались за хлебом, только водкой поили мусульман изобильно, чтобы не было у них недостатка в питье. Мы по блату обедали в закрытой шашлычной, кроме заглавного, на шампурах, фиолетовым луком и зеленью испестренного кушанья в толстых чашках подавали два лоснящихся национальных борща, с мелко крошенным мясом и скользкой лапшой; я здесь не ставлю вопрос, правильно ли мы поступали, что в тощие годы тайком брали пищу из клюва властей, я для верности резюмирую: к чаю бывали пахлава и халва, ибо, подметил поэт, ислам сладко-яден. Перегородка делила редакцию на тюркскую и русскую половины, выпускник ненужных наук, я строчил обо всем, усыпляемый струящимся кажде-нием, весны, трезвящей сыростью, осени, зимней «буржуйкой» и бессильными опахалами лета. К шести сдавал листки машинистке, та — перепачканной девушке за линотипом, и брел восвояси, в коммуну нефтяников, комнату на четверых, в коей соседями двое писчих, из той же газетки, коллег и один с промыслов, ручная работа.
Митя, кудлатый еврей, раскидывал повесть семьи. Родитель слесарил, шоферил, позже включил в перечень еще сколько-то твердых глаголов, его смирила артель, шитье кепок, ушанок; сын, окончив солдатчину, поднялся до двухполосных сатир, даже, если бывал в голосе, производственных ямбов, о чем умолчал директор, дутые осетры рыбнадзора (гневливое ры-ры на стыке рыб и человеков), тут бы финальный для ритма и троицы образец, да обветшала подшивка. Он засорял слог лабудою, трухой, ботал по лабужской фене, облетевшей во дни его юности, гордился знакомством с лизоблюдной хазарией, тюркско-еврейскими щелкоперами падишахов, и был товарищ, товарищ. Пейзажный лирик, армянский теплый колорист Валера носил портвейн в портфеле и в кармане пиджака, обзаведясь на пятом десятке детьми, привозил: им съестные гостинцы (вырастут — не забудут конфеты отца), шахматы, общая наша отрада, вытащили его из нефтеносной глуши, помогли воткнуться в столичный (само собой, не Москва) специальный листок. Двое суток мы радовались, пировали, он купил галстук, штиблеты, махорочную жуть заменил болгарским табаком для среднего класса и, в нервую же годовщину в ленинской двухходовке перепутал слона и коня, шушенская задачка не матовалась. Валеру с грохотом изгнали — назад, в незанятую койку. Уже никто не ответит, что произошло с ним в погром.
На выходные мы уезжали домой, в комнате оставался промысловый Матвей, пролеткоммуна была его домом. Воспитанный в сытой невинности, я считал, что квартирка есть у любого, общажники — те же, вроде меня, квартировладельцы, на время попавшие в переделку, размотают бечеву и вернутся домой. Встреча с уральским переселенцем Матвеем, чья застланная казенным одеялом, в комнате на четверых, кровать у окна была ему спальней, гостиной и кабинетом, а другого жилища нигде в мире он не имел, чуть прояснила детский ум, даром что из таких, как этот пожилой трудяга, на три четверти состояла наша киновия. Пятьсот одиноких мужчин в чужом здании. Им, понимаете ли, совершенно некуда было пойти. Захваченные продолжавшейся политикой скорейшей индустриализации, они и подобные им десятилетиями населяли бесчисленные по стране ночлежки. Нам стоило сил и стараний отучить Матвея прятать деньги в наволочку, между матрасом и кроватною сеткой, наконец, что совсем глупо, под драным ковриком у тумбочки; он пристально берег от нас получку, мы возражали, что вот ведь увидели, а не покрали, с третьего раза Матвей согласился. Жилистый вымочаленный этот мужик вставал в шесть, в полшестого, ел затемно суп, хлеб резал, держа левой рукой килограммовый кругляш, каравай, правой же, снимая горбушный ломоть, вел ножом по-крестьянски, по-мастеровому — к себе. К семи уходил, возвращался до сумерек, обычным его развлечением после ужина была музыка из транзистора, почти все равно какая, и, время от времени, из приемника разговор. Печатные литеры читал хорошо, самостоятельно буквы на бумаге выводил так себе, мы помогали ему отписывать на Урал, брату, шуткам, пообвыкшись с нами, смеялся и даже сам складно шутил. Много я узнал, что заболел он глазами, ослеп, или близко к тому, и сутулился в своем углу оттого лишь, что его за давностью не гнал комендант, — больница ли, интернат, со всем прочим добром провалившиеся в послесоветское бессознание, привечали бедолаг нехотя, краткосрочно, призрение и социальная охрана испарились. У Матвея вряд ли будут другие биографы, но пусть уволят меня от его заключительных дней.
Это ложь, будто в Советском Союзе люди работали плохо, я, шатавшийся по промыслам и заводам, заверяю в обратном, подлым было поведение государства, обесценившего труд, но труд как остов бытия нигде по-настоящему не свободен. А люди, а люди, я смотрел на обветренные их лица, грубую одежду, скромную, даже и скудную пищу. Не ленивые, в массе своей добросовестные, они делали то, чего от них добивались (кто? уж наверное, не шеренги надзирателей, за каждым из которых столь же вяло, в четверть глаза надзирали, но безымянные неусыпные силы), выпрастывая равное смирение перед картинами своей жизни. В тот год весной стрелки хронометров впервые велели передвинуть на единичку вперед, а заступать на вахту нужно было как всегда, без измененья утреннего часа, что превосходило понимание общажных ветеранов, полунадорванных стариков вышки и бура. Бригадир объяснял, пока не заблудился в мыслях, и, отчаявшись, выдал: ну вас к черту, всем явиться к шести.
Осенними предвечерьями, влачась из присутствия, не спеша любовался, как бледное небо наливается пеисповедимостью лиловеющей синевы, в цвет прозы Новалиса, ее финальных страниц, переводящих голубиную сказочность в темнотное сияние (так слепца бережно переводят на другую сторону улицы, где, может быть, он свалится в канализационный люк или зацепит палкой собаку, которая его разорвет), и окружающая даль с расплывшимися абрисами моста, горсовета, стадиона, мечети, тюрьмы сжималась, расширялась, пульсировала от какого-то страшного счастья. Мелкая стружка в магнитной тяге нашего стойбища, я шел к теплу комнаты, к отварному картофелю из чугунка, откуда, по преданию, Матвеев дед ел кашу в первую из германских, шел, обоняя дым полей, горелое жнивье, под грай полесских и галицийских ворон, скрип нефтекачалок, возгласы зазывал на базаре, скороговорку мальчишек с трехрублевым «Мальборо» в разлапистых пятерицах, морщинистые парки ислама за десять копеек ссыпали граненый стакан семечек, вот и подъезд, за столом мой отказ от спиртного давно никого не коробит. Они смаривались после первой же порции, я в кухне читал до двенадцати. За окном бежали поезда, и гудки электровозов, терзавшие тьму фатализмом обещаний, с удвоенной грустью доносились сквозь сон. Мягкая завеса. Через ночь ко многим отдаленным городам. Почти все недоступны.