Из Америки голос Вадима Россмана. Техасским вечером, тель-авивским неразлепленным утром. Мне нужно пять-шесть секунд, чтоб из ушей выпала разница часовых поясов — с теплыми, еще не застывшими слепками слов, услышанных после того, как раздался звонок, в сбивчивом сновидении, затеявшем со звонком, этой вспышкой и развязкой сюжета, круговую игру, где причина обряжается следствием и события текут вспять, — не буду пересказывать «Иконостас» о. Павла Флоренского. Вадим помнит меня, ежемесячно появляется в трубке. Ему это проще, дешевле, жена стартовала в нефтяном штате телефонисткой и, обещая стать менеджером, сохранила право на бесплатное (не злоупотребляя доверием фирмы) мужнее подключение к дальним землям — мы болтаем бессовестно, игнорируя счетчики циферблатов. Он философ по призванию и профессиональной закваске, в темпераменте, в центре натуры его разбор древних этических завещаний, от иудейских, квадратично впечатанных в мякоть мозга Наставлений отцов до семейно-аграрных, обнявших весь кровнородственный свод и земледельческий календарь сентенций из Поднебесной. Упорствующим самоучкой понял Россман древнекитайский язык, и тысячесаженная стена не прячет от него мудрость старого Куна.
Роста Вадим среднего, лицо имеет тонкое, смугловатое, гордое, как на восточной картине ученого тимурида, лоб высокий с залысинами от рано прорезавшегося ума, интонация речи насмешливо-грустная. Любит Россман летнее море, книгу, прогулку, дружеский разговор с простыми пересудами, шуткой, печалью, лет ему сейчас тридцать семь, в период наших очных бесед был он моложе, не так одинок.
Однажды сидели у меня в тесной кухне, жарко, ранняя осень, еще даже муторней, ночь покрывалась испариной полдня, мерещилась темная желтизна, наверное, от опрометчиво выпитого. Тогда внезапно для себя самого Вадим скрылся в комнате, вернулся с красным фломастером и принялся, спокойно переливаясь в ритм изобразительных жестов, все более и более приобретавших порядок, чертить на белом кафеле башенки и кирпичики иероглифов: внутри они были живые, шевелящиеся, точно хвойные, мелколиственные, насекомые, снаружи — церемонные, стройные, в шелковых халатах традиции, придворная знать на дворцовом празднике. Вот конфуцианское изречение, вот даосское, толковал он почти протрезвленный, еще здесь подрисуем, и здесь, у чайника, над плитой. Конфуцианское, даосское, повторил я вдогонку и стал хихикать. Несколько минут квохтал и клокотал. Не могу объяснить, что вызвало хохот, но это не был истерический смех. Я ощутил себя обновленным и легким, пустым. Волны избавляющей радости омыли меня с ног до макушки. И я очутился в глубокой воде, изведав, что дыханию она не вредит, ничему не вредит, всему и всецело способствуя. Покорная среда, благотворящая влага, запрет на уныние, уход из боязни.
Мой основной страх в те годы был спровоцирован ожиданьем того, что привычная, оттого и терпимая эмигрантская бедность сменится нищетой. От бедности она отличается не только устранением материальных опор, в результате чего худая конструкция рушится, но антропологической трансформацией, катастрофой, ибо нищету переживаешь не ты, бывший, хоть бедный, а самотождественный, — в нее ввергнуто твое новое, уродливо превращенное, гадко развоплощенное существо. С другой стороны, благодаря этому превращению продолжается жизнь, старое сознание не вынесло б перемены. Опасения подтверждались густотою дурных обстоятельств, накопленных, как семя после воздержания. Уже иссякало трехгрошовое пособие, начисленное под обломками два года привечавшей меня газетенки, уже отводил глаза чиновник на бирже труда, деликатный, вежливый бюрократ, который, чего-то смущаясь, стыдясь, избегал предлагать мне библейское, под солнцем плантаций, собирание апельсинов и сторожевой надзор из щелистой конуры за дважды горевшей складской развалюхой (этим занятием я бы не погнушался), уже я высчитывал мелочь на курево и трясся, приближаясь к дате квартирной оплаты, а все не мог найти стабильного дела, все носился с языком на плече. Туда закинешь обмылок компилятивного перевода, там подхалтуришь для русского радио, настрижешь в третьем месте из ворованных брошюр и книжонок номер эротико-астрологического альманаха, издания, так лихо взлетевшего ввысь, что интеллигентная машинистка из Гомеля пунцовела, набирая подслеповатый текстец про орально-генитальное пиршество в уборной парящего над Атлантикой самолета, — в общей сложности заработок не составлял и половины той, право же, филантропической суммы, что позволила б на день-два забыть о подстерегающем будущем. Не знаю, что делать, говорил я Вадиму, через месяц подберу последние крохи, придется искать собачью будку, сводить рацион к подножному корму, о дальнейшем не думаю. Да, кивал Россман, худо нам, худо. Минуту спустя он допил недопитое, взял — на манер кисточки из верблюжьего волоса — красный фломастер, нарисовал китайскую грамоту, и боязнь ушла из меня, как уходят камни из почек. Произошло это вмиг, я уже выразил ощущения. Сатори, инсайт? Слишком торжественно, не для наших будней сей праздник, нет ему в них соответствия. Мне вообще безразлично, из каких религиозных и классовых слоев языка заимствовать подходящее слово, мне важно удержать: я спокойно, не содрогаясь, смотрю на заплетающихся клошаров, и если мысленно надеваю на себя их судьбу, то фаталистически, без надрыва. Никто не застрахован от того, чтобы ходить в смердящем тряпье, волоча тележку и сумку, стоит ли опасаться, это уже буду не я, спасибо конфуцианским, даосским иероглифам Россмана, в течение полугода, пока не стерлась тушь, поучавшим меня со стены.
С тех дней деньги полюбили меня. Усердие, выдержка, бережливость — и копилка, когда ни встряхни, звенит певчески, полнозвучно — купить джинсы в одеждохранилище фирмы, сорочку, потеребив большим-указательным голландское полотно, выбрать в пряном, корицей присыпанном декадентском салончике, где кофе цедят из фаянсово-матовых, как личико уездной барышни, чашек, умолчу о ботинках, отдельная повесть, то же, раскроюсь, и пища: горячая, только что из духовки, разрезанная вдоль хрустящая булка, ледяной до испарины, масляно тающий масла брусочек, с негустым слоем красной икорки, полупрозрачный, с дижонской горчицей, лепесток буженины, без коего редкий мыслится полдник, летняя мякоть авокадо, киви, папайи, четырехдолларовые ром-бабы из кондитерской Сильвы Манор, близ которой я, недавний еще абстинент, галилейское покупаю вино и табак, наипаче не ограничиваясь в плодах наук, ремесел, искусств, как то: резной, нигерийского дерева носорог, золингенский кинжал, дальневосточная ширма, тисненые монографии о кораблестроении и паломничествах, альбомы для глаза, порочные фотокарточки позапрошлого века, варьирующие розовое млеко телес в помпезно-приторных интерьерах Третьей империи, чьи орденские ленты суть подвязки на ляжках, обмотавшись которыми висящий в гондоле воздушного шара Курбе пялится зраком в межножье подруги Уистлера, глинтвейн из глиняного фиала, мраморная пепельница-жаба, как много возможностей, Елисавет Петровна, о! — денег и сейчас не ахти, но ведь довольно, довольно, не жалуюсь.
Вадим писал поэтичные этюды об усталости и походке, мистифицировал, составлял каталоги инверсий, оксюморонов, метатез, парадоксов, слагающих символический лексикон иерусалимского города, сейчас пишет снова, в солоновато подсушенном стиле сомнения; некоторые идеи реализовать не успел, мне приглянулась особенно та, что о связи национальных литератур с набором гастрономических, питейных главным образом предпочтений, — зафиксирую, чтоб не пропала. Чайная компонента определяет структуру китайского текста. Когда у Конфуция спрашивали, что такое «жэнь», он советовал вскипятить воду. Жена Лао Шэ, утопившегося после того, как хунвейбины два часа издевались над ним, положила в погребальную урну три предмета, с которыми не расставался покойный: очки, авторучку и пакетик чая. Южноамериканское слово неотторжимо от крепкого кофе (а чай матэ?). Сердцебиение, но и латинская четкость рассудка, бегущего похмельной мути. Нет терроризма педантичней и строже, чем этот. Он до костей съеден грамматикой и поэзией. Даже автоматные очереди следуют классическому литературному синтаксису. Иное у чехов. Пльзеньское прочно, цинично, в «Швейке», этой «Илиаде» и «Эдде» чешского духа, истории сталкиваются, будто кружки, а хлопья пены падают на дубовые доски трактиров. Пиво развязывает, и словесный поток, не имеющий обязательств перед формой, устремляется в бесконечность; проживи автор хоть до ста двадцати, все равно не дописал бы роман. В тайниках же британской словесности — опиекурильня и оттоманка в холостяцкой квартире, на которой владелец прилег с книжкой романтика, визионерствующего о мореходе, злых лабиринтах азиатского города и желтолицем малайце, вестнике лихорадочных наваждений, что, отмеряя периоды действия препарата, овладевали повествователем на гулких ли лондонских стогнах сквозь слезы дрожащего мемуара об уличной девушке, навек обручившейся с юностью и отчаянием, в уединенном ли обиталище с греко-римской библиотекой, камином и креслом. Иногда я наведывался к Вадиму в его каморку в иерусалимском центре абсорбции — ливень заливал ее зимой, весной забредала крыса, приходилось перегораживаться, насыпать в углах яду, как он жил, как мы все жили. Отваривали картошку, жарили баклажаны, поливали оливковым маслом и соком лимона огурцы, помидоры, редьку, перец и лук, толстыми ломтями нарезан был серый хлеб, тонкими — колбаса, в стаканах деревенское вино, весело, вкусно. Посреди взбесившейся от зноя погоды он отбыл в Техас.
Вряд ли решение было хорошим, защита второй диссертации принесла еще меньше первой, московской. Но я понимаю, Америка мнилась спасением от палестинской пустыни, где его быстренько, едва ознакомившись с независимым мнением, выдавил Еврейский университет, где высшей точкой карьеры стал ремонт табуретов, где говорившей на пекинском диалекте жене платили в платяной лавке воробьиное жалованье, — никто не мог предположить, что Остин заставит корпеть над задачками в бизнес-школе. Кумиром, приклеив портрет к холодильнику, он выбрал Кожевникова-Кожева: тот одобрил высылку из советской России философов — может быть, страна, избавившаяся от профессоров, созреет для самостоятельной мысли, «Феноменологию духа» оставил ради административной работы, а парижскую толкотню 68-го года, помня, какая из себя настоящая революция, революцией назвать отказался. По телефону Вадим пересказал мне биографию американского поэта, модерниста и вице-президента страховой компании. Когда к нему, миллионщику, собственнику дома с колоннами, пришли студенты поговорить о метафорах, он, указав в направлении занявших весь оконный проем застрахованных им небоскребов, мило ответил, что они-то и суть его лучшие строчки. «Вы готовы работать семьдесят часов в неделю?» — спросили у Россмана в фирме, куда он ходил наниматься. Конечно, сказал Вадик легко и, прокляв их, удалился.
Евгений Штейнер, потомственный москвич, высок, бородат, импозантен. Сердечности, согревшей отношения с Россманом, у меня с ним не возникло, буду поэтому краток. Хотя нет, и теплота уже теплилась, когда, помирившись, объединились для соре-дакторства в литературном журнальчике, а средства из факультетской кассы швейцарцев, бельгийцев, голландцев, я не мастак разбираться в их академических видах, обещала добыть бывшая подруга моя, приневская, зла не державшая синеокая мать-одиночка, обученная выцарапывать гранты. И все рухнуло, сорвалось, только программка осталась, план-проспект с венской разбивкой на параграфы и подпункты, составленный за чебуречно-борщовым столом иерусалимского, грубо прихлопнутого центра русско-советских выходцев из евреев, жаль, ничего мог журнал получиться, и дружба возникнуть могла, она уже выкипячивалась — после разрыва. В Жене я с раздражением отмечал бахвальство многознанием (искусствовед, японист) и кокетливость златоуста, потом увидел за ними неприкаянность, доброту.
«Здравствуйте, доктор Гольдштейн, — обращался он, снявши трубку. — Говорит доктор Штейнер». В самом деле ведь доктор, и не поспоришь, что Штейнер, и тени водят хоровод у дорнахского пепелища Европы, и всю жизнь обретался в избранном круге, а все ж и меня, поденного строчкогона, снисходительно приобщил. К цеху, традиции, чтению, к офицерскому нашему званию. Два доктора идут, расступитесь, профаны.
Я набросился на Женю в газете, куда сам же его и привел, напал из охотничьего, отвратительного мне сегодня азарта, прицепившись к статье, которой сочувствовал: он первым точно описал, как хороша была брежневщина для молодых людей, выросших у библиотечного каталога, пригретых богадельнями институтов, — лист в квартал, если не полугодие, это ли не свобода? Что-то пролаял я про якобы ненавистную мне культурную ренту, за уничтожение которой поэт благодарил революцию, посетовал на нетворческое существование воспетого Штейнером слоя хранителей и коллекционеров, он, дико обидчивый, огрызнулся, и мы на пару лет разошлись, чтобы сблизиться для журнала, накануне отъезда Евгения из Иерусалима. Я чужой жизни не судья, но путешествие у него не сложилось. В Москве он был автором дзенских ученостей про средневековых японцев, не говоря о бесплатной квартире, на израильские ж его лекции тек хиленький интерес старушонок-американок, ни средств, ни жилья, ни литературной перспективы. Вернуться назад неудобно и поздно, страна отчалила, отвалилась, вот и затеял он большое турне, приземлившись в Нью-Йорке, а там неудачи умножились. Прости, Женя, что публично вторгаюсь в твое частное дело, да только ты сам в «Письмах из пространства» расписался во всем. Замечательный, доложу я вам, мир. Таким, как Россман и ты, места в нем нет.
Мой друг Аркадий Недель, философ, прочитавший на всех языках монбланы книг, клянется, что и в Париже, где он три года аспирант, судьбы мыслящих русских редко получают иное развитие. Мы не потерянное поколение, сказал Аркадий, мы поколение наебанное, нас обманул Запад. Грубых слов я не люблю и стараюсь на письме обходиться без них, но это определение из-за его терминологической чистоты принимаю. С одной поправкой: наебанность не означает, что кто-то предательски втолкнул нас в клоаку, спустил в канализацию, завинтил над головой крышку. Наебанность, по крайней мере в нашем случае (таково мое убеждение), не предполагает специальных протагонистов зла, актантов бесовских усилий — никакого совращения не было, это чересчур красивый, заговорщицки-конспиративный вариант, я не верю в него. Наебанность — это просто яма, в которую мы свалились, это объективный, не требующий волевого злоумышления распад, это безличная категория состояния, это рок, фатум, планида. Или, если вам легче согласиться со своим положением, включив его в причинно-следственный ряд тотальной политики, считайте, что мы извергнуты лопнувшим чревом Восточного пакта, расползшейся утробой Ялтинской Европы. Кстати, охватывающее нас порой смирение тоже есть свойство наебанности, так что противьтесь смирению, сопротивляйтесь покорности, а как — я не знаю. Капитализму не нужны грустные уроды, и скоро он сошлет их в далекую тишину. В связи с этим, друзья, еще две-три фразы.
Словно безземельные крестьяне, скитающиеся в поисках лапотной справедливости и неподлого пропитания, мы отдали много сил переселенчеству и сладили с ним плохо. Мы по-разному маемся врозь, так далеко друг от друга, что забываются лица, нетелефонные голоса, и ум цепенеет, готовый увидеть в разброде написанную на роду неизбежность. А предустановленность лжет, я по-старому считаю, что правильно жить в радиусе рукопожатия, в радиусе общего дела, когда-то оно было у нас. Не подумайте, будто я зову вас назад, в города, ассоциирующиеся для вас с унижением, а впрочем, зову, потому что вы испробовали все, за исключением возвращения, его время настало. Искуситель я никудышный, но где один пребывает в унынии, там трое сообразят на троих — только сейчас мне открылось нравственное значение идиомы, зовущей к совместным на русском поприще действиям. Русское поприще не бывает иным, русско-еврейское тоже, вам ли не знать того, братья, и я умолкаю, чтобы не загрязнять многословием призыв к воссоединению духовной семьи, уставшей от бесплодностей разобщения.