Некоторые, презирая современное искусство, мечтают наполнить язык символических форм агрессией и разрушительной любовью, и это, по-моему, чересчур. Сейчас что-то говорит лишь искусство, пригодное для тюрьмы и больницы, дабы, если это возможно, ободрить тех, кому плохо. У каждого своя потребность и практика утешения, рецептурные обобщения абсурдны, но все же памятны стихи из Екклесиаста, вырезанные на стене арестантской комнаты Тауэра. Неведомый узник не поленился их вырезать не оттого, что, без суда присужденный к необозримому сроку, был рад любому занятию, а потому, что ему понадобилась поэзия. Один русский критик, неважно разбиравшийся в поэзии, зато понимавший смысл ее назначения, утверждал нечто близкое — я мало оригинален, всего только вынимаю чужой текст из старого сундука. Стихи, настаивал критик, должны быть такими, чтобы их могли повторять заключенные, больные и одинокие. Не знаю, насколько его упование соотносится с поэтическим качеством, неизвестно, будут ли эти стихи стихотворно удачными, но, вероятно, речь идет о чем-то более весомом, чем художественное совершенство. Перед лицом этой неосуществимости все бессильны и немы, и стихи как особая форма проживания слова здесь скорее метафора соучастия, но и заговорная магия, лечение неизлечимого. Пару лет назад познакомился в книжном магазине с немолодой еврейкой, искавшей сборник одесских анекдотов для мужа, лежавшего в реанимации. Искусство малых сих, недужных и обремененных, кажется так, если я чего-то не путаю. Чуть позже услышал историю дневушки из окрестного городишки, чье название приберегу для отдельного торжества в его честь. Скудных статей, чахлой наружности, с обязательным, в любую погоду, большущим зонтом, на который она опиралась, точно перехожая калика, и дорожила им как единственным, не считая утренней и вечерней собаки, спутником своих выходов в свет, слегка не в себе или настолько в себе, что ее обособленность становилась заметной, она за медные деньги красила пуговицы, однако и обварив краской ноги, ни на день не оставила фабрики, — в этом решении ее поддержала боявшаяся увольнения мать. Никакая поэзия не нужна этой девочке, ей хватает зонта и собаки, люди же и людские слова влекут за собой одни неприятности. Все верно, за вычетом главной детали: девочка, не нашедшая лучшей доли, чем красить на фабрике пуговицы, имеет полный резон стихами пренебрегать, но долг поэзии — высунуться в человеческий мир из своих фиалковенчанных Афин и позаботиться о ней, с экземой на руках и обваренными ногами. Иначе грош цена этим стихам, и они действительно не стоят сегодня дороже.
Не филантропии ради, кого соблазнишь нынче анахроническим подвигом, нет, собственной корысти и пользы во имя, поскольку лишь через хождение перед людьми получает поэзия шанс распрямиться, снова стать необходимым делом; другие пути уже вытоптаны, хотя и этот тяжел. Так плохо ведь не было ей никогда. С прежней сноровкой вытачивая свои строки, поэзия убеждается, что моральное расположение публики к слову упало до нижних градусов холода, ибо рассыпался алмазный стержень и центр призвания — цельный образ поэта как соратника стихий, или над схваткой зависшего регистратора-летописца событий, или коллекционера языковых и психических оболочек, или любого другого облаченного в ризы доверия глашатая речи, причем доверие было не только персональной заслугой стихослагателя, но относилось к непререкаемому месту поэта в строении мира, к его сильной позиции. Показательно, что упадок поэтической воли наступил в наиболее мягкую из эпох, когда государство на просвещенных участках земли (это уже очень изрядные территории) отказалось от прямолинейного пожирания масс, и один поэт проиграл, потому что его занятию точнее отвечает намагниченное, заряженное иерархической этикой время, окликаемое словом и откликающееся на него. Если поэт доволен обретенным комфортом, разглагольствовать ни к чему, если же привкус стыда мешает его послеобеденному отдыху, он мог бы изредка протачивать тропы свои в области скопления граждан, которые слову его верят не очень, да все-таки привыкли к нему, приросли невыцветшей памятью. Он мог бы не частным лицом, а в ранге законного представителя искусств отправиться на рынок, на улицу, в универмаг, клуб, больницу, тюрьму — навстречу предполагаемым слушателям, читая им рифмованные, белые, свободные вещи, рассказывая о нарастании того, что еще не сбылось, о том, что литература меняется и неизменно нужна. Обошлось бы без творческих вечеров, достало б простого разговора в самой, что называется, гуще, не смущаясь назойливости, не боясь предстать городским сумасшедшим. Пусть, чтобы легче было, поэт сочтет эту миссию своей религиозной обязанностью, нравственной службой — ему воздастся, есть много людей, нуждающихся в утешении словом, раз уж их обделили остальным, а влюбленное в сюжеты любви телевидение отразит чудо бессребреной поруки искусства и жизни. Что-нибудь из этого выйдет. Думаю, хуже не будет.