Об одной встрече

Зимой в нашем городе из облачных скважин льются покой и соблазн, присущие пасмурности. Земля получает не отдых — дыхание. Увлажняется небо. Море учится быть врачом, в чьей аптеке — йод, соль, водоросли, хлопья пены, холодная ингаляция в чаше. Восстают после солнечной казни разбитые, нет, поточней выберем слово, — руинированные кварталы, они поднимаются медленно, в обмороке дурных сновидений, будто кочегар с корабля мертвецов. Его кожа обожжена, инстинкты подавлены, четырех ногтей недосчитался он на ногах, но сегодня топка без него обойдется, капитан хорошо сбыл оружие в ящиках из-под варенья, и команде выданы суточный отпуск, стакан рома, сладкий пирог. В зимние месяцы городская погода жемчужна. Так отливают перламутровым потом невольники, гроздьями спускающиеся по сходням на берег, где их пересчитывают хриплыми голосами приемщики, родившиеся в батистовых грязных рубашках, а поодаль, освещая рынок рабов змеиной улыбкой, высится алебастровая поясная скульптура Вольтера.

Декабрьским, близким к новогодию полднем в книжной лавке на улице Шенкин, приютившей в россыпях оккультных наук крупицы советской шахматной щедрости, я рассматривал Михаила Таля с обложки. В Израиле почти нет таких лиц. Вследствие убийства евреев в остатках народа исчезла одушевлявшая некогда коллективную внешность мечта о неведомом, мечта, которая даже весьма заурядные типажи, независимо от желания их, приобщала к блеску и отблеску каких-то сияний, и лицевой пластикой этих мест распорядилась жовиальная ординарность. Всюду, родные пейзажу, бродят и суетятся все те же привязанные к детям и деньгам вариации нескольких простых основоположных моделей, однако лик Таля явился из давней, еще до разгрома, поры и нес на себе отпечаток болезненной тонкости ветхой эпохи.

В табачном дыму, словно оберегаемая папиросной бумагой драгоценная иллюстрация в старинном альбоме, над доскою навис человек, сызмальства узнавший, что ему не отпущено долгой жизни, даже и эту, недлинную, подрывающий бешеным изнурень-ем ресурсов, но, экое диво, в мотовстве и излишествах нашелся источник продления стойкости, как если б прирост ее требовал бесшабашной растраты. Впалые щеки бледны и темны, в углу рта сигарета, полузакрыты глаза, острейшее сходство с романтическими артистами в минуты наитий, семитские шахматы для посрамления наветов Алехина пронизаны арийскою музыкой религиозного поиска, тайны, обетования, службы. Художник-солдат на бессменном посту, кисть левой руки касается бланка записи, правая, со сросшимися пальцами, знаком отмеченности, сложена так, чтобы спрятать клешню, в ушах звучит шепот ему одному слышных демонских наставлений. Верю, о наиважнейшем с ним беседовали летучие покровители. Да, шептали они, жертва, к примеру, обоих слонов на полях h7 и g7, в конце прошлого века впервые спаренным диагональным снарядом разнесшая королевскую башню, уже оттого сейчас летит мимо цели, что, десятки раз повторенная, эстетически обескровилась, ссохлась; то же относится к другим изумительным взрывам, ослеплявшим когда-то и закаленные взоры. Но идея жертвы не уничтожена, не оскудела. Игра только ею живет, и лишь самым буквальным расходом материи, из которой ты слеплен (она в том числе принимает форму маленьких деревянных фигурок, коней, ладей и ферзей, образующих продолжение тела), достигается полнота твоего существа. Этого мало, шептали демоны, распаляясь. Жертва, на которую ты решишься, а ты и сегодня пойдешь на нее, потому что не терпишь чувствовать себя трусом, создаст вокруг тебя общину братьев, друзей, свидетелей подвига, они соберут пролитую тобой кровь, как святую реликвию своей мистической связанности твоим именем, утренним восхождением… Тут сетчаткой моей завладел иной персонаж, показавшийся давно и странно знакомым.

В твердо очерченных скулах его, крупном носе, печальных, надо думать, глазах и, как нередко писали исчезнувшим слогом, кустистых бровях было нечто благородно-звериное, стройный корпус, скользивший вдоль стеллажей, наоборот, принадлежал зверолову, лесному разведчику, фенимор-куперовс-кому капканщику, голос, откликаясь южному любопытству владелицы лавки, извещал, что хозяин его, журналист с канадского радио, здесь по случаю, интересуется литературой, словесным искусством, другие книги ему не нужны. Нет, спасибо, отклонил он совет приобрести сочинения известных на прошлой неделе писателей. Вы похожи на Сашу Соколова, хотелось бы свидеться с ним, сказал я, еще не окончательно уверенный, кто предо мною. Соколов — это я, бесстрастно сказал он, глядя чуть вбок. Интервью, сказал я, давайте условимся о разговоре и опубликуем его. Немного повременим с публикацией, сказал он, но отчего же не встретиться, мы с женою зайдем к вам, если не возражаете, в гости. Знакомьтесь, Марлин, американка и понимает по-русски, представил он молодую румяную рослую женщину, вошедшую с улицы в полость книготорговли. И, пожалуйста, больше никого не зовите, люди часто обещают, что не пригласят посторонних, а в комнату набивается человек двадцать, под столом диктофон, все записано и переврано, потом расхлебывай. Одета Марлин была в грубую куртку, холщовые брюки, кроссовки; сельское происхожденье ее, детство на ферме, умение объезжать и воспитывать лошадей, спортивная вице-чемпионская юность, внятный характер, предрешенность встречи с будущим мужем, соткавшимся из английской версии «Палисандрии», сразу же вслед за тем, как было окончено чтение романа, об авторе которого Марлин никогда прежде не ведала, — все это открылось мне вечером.

Они пришли в срок, с трогательно громоздкой сумкой угощений: копченые колбасы, дырявый сыр-аристократ, сухие фрукты, грецкие орехи, французская поджаренная булка, лаваш тончайший из армянской земляной печи, к нему солоновато-кислый, по-крестьянски произведенный творог, бутылка джина, смешивать с тоником в пропорции два к одному, и наутро голова не отягчена происшедшим. Я запомнил, о чем говорили мы, начав есть и пить в сумерках, между собакой и волком, завершив крепко за полночь, но обстоятельства Соколова, уже настолько запорошенного бродячим отшельничеством, что траектория его передвижного скита, подобно скитальчествам воина-одиночки, скрылась от глаз мира, — обстоятельства эти остались для меня неотчетливыми. Он не таился, был оживлен и охотлив для речи, и зачем отмалчиваться, если вызвался говорить; просто сама судьба его, в сплетении вынужденных положений и личной воли, была сделана из непроницаемого материала, вдобавок завернутого в темную ткань, и правильно истолковать эту судьбу я не мог, не умел, все в ней туманилось, таяло, как медуза на отмели. Из услышанной повести я определенно усвоил эмпирические вехи Соколовского бытия, в частности то, что канадское местожительство Саше вдрызг надоело и скоро переберется он в Тель-Авив, где уже несколько месяцев обитает неузнанным.

Сюда, сюда, по-гетевски повторял он, и сочные цитрусы юга оранжевым золотом вызревали у него на губах. Поселиться в дешевой квартирке возле круглогодично теплого моря или на яхте, наверняка сыщется отставной дублено-обветренный волк, готовый за скромные деньги, а других у Соколова с подругою нет, сдать им посудину во исполнение каботажного долга перед словесностью. Канада приличная страна, вся беда, что и от нее он устал, Америка хуже, в сравнение не идет, государство мещан, закосневших в нерассуждающей пошлости. Он видит отсутствующие лица полуживых механизмов, всем наклоном, всем устремлением их пластмассовой цивилизации принужденных к каторжным работам стяжательства, он и сейчас, хоть минули годы, чувствует ужас, которым повеяло, стоило юной дочери приятеля-американца, милому детищу симпатичного человека, наизусть, опередив актера за кадром, спеть куплеты рифмованной телерекламы, она не знала никаких других стихов. Несчастные, понимающие свою искалеченность люди, встряхивая светлыми протестантскими волосами, сумрачно кивала Марлин, не всегда поспевавшая за убыстряющимся потоком, напором, накатом мужнего осуждения, — некоторые фразы Соколов переводил ей в английский.

Саша — так он попросил себя называть, отвергнув церемонное «Александр Всеволодович», — по его же признанию, раньше обольщался новыми местами, манившими кладезями первозданного опыта, ландшафта, неиспорченных отношений. Однажды (это на самом верху легли игральные карты) привлекла его Сербия, еще в цельнозапаянном югославском составе, он рубил и валил стволы с тамошними лесными парнями, и возникла мысль прилепиться к другим корням, глубиною не меньше древесных, чтобы, изучив еще одну славянскую речь, стать ее равноправным насельником, сербским писателем, романистом. Не случилось, что-то увело, помешало, по-видимому, чрезмерное сходство корней; в Канаде они отдалились на необходимую для языкового охвата дистанцию, и эту страну тоже совлек он с себя, а потом была очередь Греции (вероятно, я путаю хронологию, последовательность странствий могла быть иной, но важен их смысл, не порядковый номер). Греция почудилась той территорией, где и надо жить человеку, — античный климат, повернутый к литературной свободе, отрезанность от разложивших европейский континент вторжений, мягкий нрав народа, лелеющего свою теплую лень, общая басенность веселого безразличия. Позже Соколов веру в греков утратил, найдя в них переродившуюся, искусственную нацию официантов, гостиничных приказчиков, мелкой обслуги, чьи спины согнуты знаком вопроса, а ноги без понуканий исполняют хоровой танец угодливости, кабацкую пляску сиртаки в счет чаевых из карманов откормленной и кормящей туристической саранчи. Россия за холмом, экспедиционный, на несостоявшей параболе возвращения, заход в нее, треснувшую разломами перестройки, был горьким, как опоздавшая слава или хлеб, поедаемый на чужих лестницах, и значит, быть по сему — Тель-Авив, желанная, ибо все прочие обманули, средиземноморская пристань, сулящая жизнь по неброской канве. В Греции же работалось ему хорошо, были написаны четыреста страниц новой прозы, произнес он вдогонку эллинам, явно ожидая вопроса, и я его задал, да и кто бы не задал?

Саша, где этот роман, ведь после «Палисандрии» канули годы? Сгорел, отвечал Соколов тем же обаятельным, вдумчивым, ненапрягшимся голосом, каким излагал анекдот из своих северных похождений, сгорел вместе с уединенной сторожкой, в которой текст сочинялся; огонь слизнул все, до последней страницы, рукопись невосстановима, он помнит лишь отдельные куски, отрывки. Неужели трудно было снять копию? Домик помещался в глуши, на отшибе, копировальные машины там не водились, да и будь они, безденежному писателю не удалось бы воспользоваться их услугами. На несколько секунд, дольше, чем дозволяют приличия, я поймал взгляд собеседника. Скорби во взгляде не было: не потому, что рассосалась, а из-за того, что ведущей эмоцией являлось вслух не выговариваемое, только Соколову доступное понимание объективно-сверхличного измерения происшедшего. Событие можно было занести в летопись, но оно не подлежало ни сожалению, ни проклятию, ни каким-либо другим оценкам и чувствам.

Невероятная история, тягаться с ней впору разве легенде о заключительном, якобы ошеломляющем произведении Андрея Соболя — сотни перебеленных листов (черновики автор, играя с фатумом в рулетку, уничтожил) упорхнули в окно, втянутые жаровней пустыни, и вскоре Соболь, оставшись один, застрелился. Невероятная история, и абсолютно правдивая, ибо в ней правда о влечении книги к огню, о его встречной любви, о тесноте и ярости их союза. Бывает, годами, десятилетиями живут они врозь, до срока, когда неизбежным становится свидание страниц и пожара, и каждый, кто ощущает значение огня, то есть значение несомой им вести, каждый, кто сознает, что в ядре всякой существенной вести — огонь, сжигающий мудрствования и любопрения, тот убеждается в ограниченности книг и заранее готовит их к пламени, как Фома Аквинский, перед смертью сказавший о написанных им фолиантах: «Все это — солома».

До разговора с Соколовым я посчитал бы вздорной выдумкой, что писатель его калибра и литературно-биографического мифа, обращаясь к непримечательному лицу, может быть так естественно прост, приветлив, так свободен от высокомерия, от упоения ролью. В Саше была гордость вольно бродящего, берегущего свою независимость зверя и ни на йоту капризного, обидчивого самодовольства, которым меня полными ушатами окатывали и продолжают окатывать сочинители не самых великих достоинств, а когда я этому удивился, то подумал, что в другом случае он стал бы автором иных произведений. Это он, не другой, рассказал о людях, уже тем заслуживших слова сострадания, что никому больше до них не было дела, о мальчике с созерцательно отстающим умом, о колченогих приволжских каликах, бобылях и бобылках, собирателях ветоши, нищеты, гиблой любви, о кунсткамерном сироте кремлевского детства, а ежели молвят, что никаких заслуг у них нет и даже слов они не заслуживают, в ответ заметим: вы правы, конечно, но ведь они, хоть убогие, все-таки существуют, кто-то же должен за них заступиться, укутать их речью, как одеялом, и Соколов всю неделю на стороне бедных, не по воскресным лишь дням, узаконившим скудную милостыню. Мне кажется, он в себе сочетает Марию и Марфу литературы. Кропотливая Марфа поглощена материальным — эстетикой, стилем, убранством, шитьем и вышивкой, впечатлениями от зрительно-слухового соположения буквиц, золотых, киноварных, истекающих медом, хмельным глаголическим благозвучием; некому превзойти Соколова в поющем узоре. Но вот слышится голос — мол, ты, Марфа, стараешься, а одно только нужно, и выходит из орнамента Мария проникновенности, чей образ говорит, что буквы затем терпеливо ставились в ряд, чтобы явилась она с бальзамом на раны обездоленных и песней освобождения, избавленья от тягот, блаженного бегства из плена. В интонации этой ему тоже нет равных, стиховая проза «Между собакой и волком» и незабываемые стихотворения в ней ниспадают из купола братского соболезнования, ободряющего родства, так что, если кому интересно частное мнение, оповещаю, что я бы наградил Соколова пальмовой ветвью лучшего русского писателя современности, благо пальм растет у нас много.

Московское издание «Палисандрии», выданное для автографа, Сашу, как оказалось, миновало, книгу эту выпустили без него, перелистал он ее со сдержанным любопытством. Спустя пару недель я получил из Канады дружелюбную записку. Вряд ли переехал он в Тель-Авив, я бы его разыскал. Не знаю, где сейчас Соколов. В двухтомнике новые редакции известных вещей. Сгоревшего романа нет среди них.

Загрузка...