Две чумы

Чем кончится бубонная чума?

Конечно, смертью.

Шекспир. Антоний и Клеопатра


Первоначально я хотел ограничиться двумя персонажами — Камю и Арто. У каждого из них было по своей чуме. Мотивировка повествования состояла в том, что эти болезни находились в родстве, они друг на друга смотрели и сообщались. Но, ломая намеченный порядок, в изложение вторглось еще одно действующее лицо. Это пустое (опустошенное) искусство, или третья эпидемия. Впрочем, болезнь эта пошлая и назвать ее чумой нельзя.

В «Чуме» Альбера Камю критика на полвека вперед съела содержание. Толкователи обратили коржа-вых крыс, полчищами околевающих под зноем франко-алжирского города, в нечисть из аллегорического бестиария. Хроника одной эпидемии с эпиграфом из мистификаторской саги Дефо была прочитана как метафора военных событий, что и определило незавидную посмертную судьбу сочинения. Доверчивый Феб, наслушавшись сперва хвалебных, а потом негодующих суждений об иносказательной структуре романа, отлучил его от своих стрел, ибо счел этот назойливый параллелизм (разумеется, мнимый, что будет продемонстрировано дальше) архаичным, будто изваяния титанов, поверженных олимпийцами. Кажется, что роман таит червоточину и сбой конструктивного принципа, какой-то излом, спровоцировавший последующие отзывы об этой книге как о претенциозной и в то же время достаточно простодушной, даже простоватой неудаче. Это ошибочное ощущение может возникнуть, если принять ту точку зрения, что книга всецело аллегорична (ведь чума — объемлющий субститут несправедливости, разбойного вторжения и социального гноя). Тогда нужно заявить, что Камю ничего не понимал ни в устройстве художественной литературы, ни в законах общественной психологии. Сегодня, когда уже не осталось неповрежденных репутаций, эти слова прозвучат очень невинным кощунством, а удержаться от них заставляет не уважение к автору, но аргументы, с избытком предоставляемые самой прозой.

Платонически чистая физиология стиля без застойного пищеварения, гнилых выбросов и обочинной падали, от чего не свободны даже и стройные, культурные образцы современной письменности, большей частью неосновательной; латинская соразмерность пропорций с неотъемлемо свойственным ей здравомыслием, но и чем-то таким, что идет дальше ума, не отказываясь от его преимуществ; жар языческого средиземноморского видения, делающего предметы ясней и прозрачней для интуиции и рассудка, — Камю не мог не заметить того, что сознавали не превосходившие его интеллектом хулители, затвердившие принципы строения парабол. А именно: аллегории, притчи и другие условные знаки с политической начинкой не расставляются по остывшим следам происшествия, тем паче недавнего, как германская оккупация Франции, якобы зарисованная в «Чуме» (год издания — 1947-й). Жанры этого типа не возникают из пепла и золы только что сгоревшей истории. Чтобы реализоваться, эта весьма специфическая литература нуждается в ожесточении обнимающих ее событий. Невозможна парабола о нацизме после военного поражения нацизма. Невозможна не только на правах бессмысленного гражданского выпада, но в первую очередь — художественного поступка. Все равно что писать «Скотский хутор», посмотрев, как Берлинскую стену разобрали по кирпичу, а железный занавес стерли в труху. Бездарное нарушение конвенции, стрельба холостыми. Для иносказательного искусства нужен настоящий, непобежденный нацизм и настоящий, непобежденный коммунизм, необходимо взаимодействие с ними, будничное пребывание в их тесно набитом и постоянно голодном желудке. После же драки допускается лишь прямое надгробное слово над павшим, даже если свидетеля волнует экзистенциальный смысл противостояния. Так Пазолини, вновь захотев изнутри пережить Муссолиниев, в манере Сало, декаданс, автором фильма воспринятый в качестве садизма на все времена, не стал вылущивать из него иероглиф, параболу, аллегорию и прятаться за широкой костюмной спиною де Сада, чья отредактированная тюремная истерика стала основой картины, а четко назвал оба места преступного действия: да, Содом, сиречь символ, но и Сало, с конкретностью личного нахождения в патологическом дортуаре минувшего, в спартанской Аркадии извращенцев — et in Arcadia ego.

Исхожу из элементарной посылки: Камю не был глупее своих комментаторов и «Чуму» написал не об оккупации, но о чуме. Последующие страницы отданы уясненью того, каков метафизический облик этой болезни.

Камю был в разгаре работы над книгой, когда из многолетнего пребывания в психиатрической лечебнице на волю вышел Антонен Арто; оба события связаны тесными узами. Жить Арто оставалось два года, что можно расценить как триумф непослушания и витального безрассудства, — в доме для сумасшедших его около пятидесяти раз, как особо несгибаемую тварь, глушили электрошоком, отучая от привычки к наркотикам и загадочного визионерского способа мысли, сопровождавшегося, в частности, проклятиями по адресу Запада и восхвалениями дикарских обычаев. Трудно понять, как он смел не погибнуть и еще покружился шальной тенью среди друзей и врагов своей молодости; об этом спросим на том берегу у врачей, которым, надо надеяться, уготованы не меньшие муки. Андре Жид, сам недалекий от исхода, предал бумаге свое впечатленье от арестанта — еще никогда поэт не был так прекрасен. Невесомое тело, ставшее экспрессией, или, по-русски сказать, выразительностью, которой Арто добивался от себя и актеров, тонкие руки, то закрывающие лицо, то беззащитно открытые, то обращенные к невидимым сочувственникам его одиночества, — все выдавало беду и просьбу о помощи, но слушатели не умели взять в толк, какого ответа он от них ожидал, потому что тень заменяет вопросы молчанием.

Камю написал и вопрос, и ответ. Обе реплики находим в его романе, отправным пунктом и полемическим стимулом для которого послужил манифест Антонена Арто «Театр и чума», опубликованный в программном сборнике десятилетием раньше и снова призванный историей после освобождения автора из Бедлама.

Обозревая известные из различных хроник и летописей вспышки болезни, создатель манифеста не усмотрел общей клинической картины. Египетская чума — нечто иное, нежели восточная, а та не похожа на Гиппократову, которая нимало не сходствует с сиракузской и флорентийской, опустошившей Европу Средневековья. Охотник до генерализаций расстрелял все патроны, умучил собак и вышел из лесу без добычи, гон и ловитва были затеяны зря. Недоступно анализу и важнейшее в ускользающем характере этой напасти — то, как она заражает людей и чем руководствуется, столь избирательно относясь к своим жертвам в течение тех пяти месяцев, что с удивительным постоянством отводили себе все крупные эпидемии, точно лишь этот срок вмещал возмездие и назидание. Искать смысл и логику в чумных нападениях так же разумно, как заботиться о мерах предосторожности внутри кипящего котла. Никто не в силах объяснить, с какой стати чума обходит забубённую погребальную команду пропойц и совокуплявшихся с мертвецами нечестивцев, но легко берет штурмом крепость, окруженную кордоном солдат, при этом погибает цитадельное руководство и весь гарнизон, а не наружная стража, заранее готовая к худшему. Почему невредимым осталось копошившееся в грязи отребье и откуда взялась зараза в тех гигиенически выскобленных убежищах, где сияние чистоты должно было парализовать все усилия вируса? Вывод приходит в голову каждому, кто не любит без причины полагаться на медиков: так как случаи заражения посредством контакта доподлинно не зафиксированы и не изучены, значит, эта болезнь не заразная, она не переносится меленькой гнусью. Также неправильно было бы считать, что она ниспослана выше, хотя в ней сквозят знаки кары и рока. Сущность ее психическая и духовная, но лишь отчасти рациональная, ибо на чумном языке свирепствует какой-то свихнувшийся психологос, и гниение органов — прямой итог его сбивчивых разговоров с собой. Вернее, с помощью чумы проявляет свои разрушительные свойства недужное время, вынимая эту болезнь из своего подсознания и, точно гостью, приглашая эпидемию в прогрессирующий реестр несчастий, где она сопутствует гибели королей, оскудению царств, природным катастрофам и «исходу евреев, который в политическом или космическом плане всегда предшествует или непосредственно следует за катаклизмами и бедствиями». Чума есть наиболее сильное возбуждение, в коем себя выражают эпоха и ее обитатели. Это их совместный, все вокруг уничтожающий бред, устремление к праздничной, постановочной смерти и к воплощению иных, столь же тайных, из подмышек и паха, желаний, приуроченных к эпидемии. Чуму вырабатывают люди и время, она слепок их ужаса; и она же — сама непредвиденность, потому что и собственный ужас познается лишь в ситуации, когда он вылезает наружу, как не нашедший выхода крик умалишенного в лечебнице, тот бешеный вопль, который, согласно Арто, и является истинной причиной чумы. Так, предсказывая свое близкое будущее заключенного сумасшедшего дома и объявляя о скором пришествии вопля, неизбежность которого для искусства, для жизни, для всего этического мироздания он обсновывал и практически утверждал, Арто делал лично себя ответственным за любую чуму, что обязательно нужно учитывать, пытаясь обдумать проанализированную и напророченную им эпидемию.

Овладев освещенной софитами сценой, чума меняет порядок вещей. Она умертвляет общество, как организм зачумленного, и в многочисленные бреши, оставленные выпавшими социальными службами, врывается анархия в виде костров, на которых днем и ночью сжигаются трупы, и безумных жестов покуда живых, предающихся в ожидании гибели столь же яростным, сколь и бесполезным порокам. Едва ли не каждый предоставляет свободу прячущейся в нем необузданности, и кто раньше жаждал единственно сохранения общего для всех подчиненья моральным законам, теперь видит толк своих действий в коротких, но пышных оргиях надругательства, слагающих кодекс бесчинства.

Нераздельность жизни и смерти, энергичная трансмутация всех представлений, целенаправленная работа с призраками сознания. Таков настоящий театр, только таким должно быть искусство. Имея целью сформулировать задачи нового творчества и нового творческого бытия, Арто и прибегнул к сну о болезни, породившему захватывающую аналогию. Будто чума, чья отвлеченность может быть уподоблена лишь ее ненасытности, театр Арто есть эпидемическая реализация мстительного и победного бреда. Сей театр, рассадник несбыточных, но должных осуществиться, как все невозможное, грез, превосходит самые максималистские из доселе известных сновидений и оставляет за сто верст позади невинные шалости удовольствий, даруемых войной, преступлениями, дурманящими зельями и кровосмесительным любострастней. Механизм этого искусства антипсихологичен, и галлюцинирует не личность, а масса, тревоги которой ярче, значительней, исступленней тревог отдельного человека, не масса, а магма, вскипающая пузырями, — это образы из начала начал. Театр жестокости равен посвятительной практике и даже выше, совершенней и эффективней ее ритуалов. Темы его представлений всеобщие, истолкованные в соответствии с традициями космогонических преданий, религиозных таинств и магических манипуляций, его зеркало направлено в глубину, отражая и возвращая наружу реальность сверхмифов, пьющих знание о первоосновах, последних границах и мистериальном волховании. Заметим, ничуть не желая обмирщать пафос величественной программы Арто, что узнать, по-прежнему ли мифы безумствуют в темноте или заснули от затянувшегося к ним равнодушия, станет возможным только тогда, когда кому-нибудь в самом деле удастся достать их из-под земли, взглянуть им в глаза и вовлечь их нынешнее молчание и грозную сокрытость (так спит недоступный науке термоядерный синтез) в поток наблюдаемой жизни. А это равновелико эсхатологическому пересозданию последней, что произойдет либо не скоро, либо — ведь и такую вероятность нельзя полностью игнорировать — под влиянием еще не познанных обстоятельств. До той поры мифы немотствуют, никак внешне не раскрывая себя, и проверить их бытие никому не под силу. Отсюда шанс, не утруждаясь доказательствами (да и могут ли быть явлены рассудку и чувству те незримые феномены, что предстают исключительно медиумическим дарованиям посвященных, лишь их допускают до сношений с собой?), постулировать существование универсального дочеловеческого Ведения, Первичной Традиции, предшествующей всем религиям, преданиям и обрядам: здесь миссия одного из вдохновителей Арто — Рене Генона. Геноновская гадательная концепция, пестрящая произвольными положениями, ее автором выдается за супернауку об иерархии Сущего и прокламируется тоном, замаскированным под студеную объективность. Обманчивое бесстрастие этих речей, как бы непрерывно холодеющих до крайних градусов холода, застывая морозными узорами формул, ледяными росчерками аксиом и сталактитами смиреннейшего подчинения высшей истине, таит в себе страшную наклонность властвовать и возражений не терпит, точно устами писателя, в одном лице французского мистика и каирского шейха Абдель Вахида Йахья (спору нет, редкая в своей непреклонности и кэмповом экзотизме фигура), выговаривает себя сама профанически неизрекаемая Традиция. Как бы то ни было, только эти древние мифы и невидимые, ждущие воскресения ритуалы сохранили, согласно Арто, чудовищную поэзию, еще способную расшевелить летаргические толпы, как это делает чума, когда крик заключенного наконец разрушает стены Бедлама и доходит до «мертвецов, лежащих под горой трупов». Эти слова обрушиваются на читателя, покоренного их напором, но, перечитав текст во второй и в третий раз, удостоверяешься, что систему Арто гложет неизлечимый недуг. И после того, как ухо свыкается с роскошной риторикой, а глаз начинает с недоумением вылущивать в восхитительио-неподсудных, не нуждающихся ни в какой конкретизации пассажах исторические имена и названия, долженствующие поддержать этот полет, понимаешь, что за убийственный яд разлагает манифест и всю грандиозно-арочную, будто семицветье радуги над увлажненной природой, панораму Арто. Определим недуг как противоречие между звездными целями и ничтожеством средств и среды, выделенных для их достижения. Между самостоянием метафизики и заурядной прикладною историей, с именами и датами. Словно циклотрон решили построить в коммунальной квартире.

В Театре Арто, мегамашине желаний, ничего общего не имеющей с местом, где стоят три стены и дурацкая вешалка, разыгрывается преображение материи, гностическая драма — только такой обряд соизмерим с Духовной Чумой. Однако выполнение этих колоссальных намерений сам Антонен, будто не чуя подмены, связывает с работой в исторически сложившихся формах искусства, которые, как их ни реформируй, не приспособлены для подобных задач. Ему кажется, что если выхолощенное европейское театральное зрелище, погрязшее в болтливой психологии, адюльтере, общественных проблемах, возвести в бессловесное квазиелизаветинское неистовство или в пляшущую магию восточно-балийского типа, то иссушенные корни представления воскреснут, а вслед за ними целый мир, в котором закричат молчаливые вещи. Нет, это будет опять-таки театр, программки, билетики, обычный спектакль, не Театр, не Чума. Арто, впрочем, сознавал это сам, просто его окружала безвыходность. Он знал, что от искусства нужно добиваться несбыточного, ибо зачем еще оно нужно. Поэтому он и не мог смириться с тем, что уже тогда, в эпоху творчества и великой энергии, наваливалось на него, как пророческое заклятие, а сейчас, спустя более полувека после гибели Антонена, обрело черты кандально-будничного приговора. Искусство, в тех формах, в каких оно выступает сегодня, а других не дано, сколько ни обновляй их, не справляется со своим назначением. Простительным было бы даже и это, не может — и ладно, стояло б в углу разжалованным гороховым чучелом, стыдясь за немочь свою, неумение отпугивать ворон. Так нет же — твердит о своей удивительной сложности, хочет к себе специального отношения, козыряет благоуханными учреждениями на деньги шоколадных монархов посткапитализма. В стихотворении одного поэта, с тех дней написавшего центнер шумной, барабанно-разоблачительной прозы, сказано, что вот всюду твердят, будто современное искусство — очень сложная, очень тонкая штука, вроде микрофизики; да подите вы к черту, воскликнем мы с поэтом на эти разглагольствования. Действительно сложен американский авианосец, он идет по волнам, стреляет и служит площадкой для летающей техники. Тогда как искусство бессильно. Обидней всего, что об этом нельзя говорить без изжоги, банальная, прогорклая тема, но говорить приходится.

Никогда в мире не было так много искусства, и никогда оно не относилось с таким пренебрежением к духу и мировому событию. Неправда, что люди равнодушны к искусству, ибо редко в какие эпохи наблюдалось такое душевное беспокойство, как нынче, лишь в считанные, избранные времена было столь дивное соединение алчности, энергии, ярости и безрассудного бескорыстия. Люди воюют во всех частях света и убивают друг друга, они очень много работают, но даже избыток труда не мешает им ждать конца света в многочисленных сектах, им близки откровения газового буддизма, они слышат его нервно-паралитический «Аум» над страной и готовы радиально, сродни солнечным лучам с древних изображений, самоубийственно улечься голова к голове на жирную, жадную землю усадебки Кореша, а в те же минуты старый актер с нарицательным именем Билли Грэма продолжает улов-лять стадионы, и стоит ему под занавес своего протестантского чуингама воззвать к всенародному покаянию, как десять тысяч спелыми гроздьями падают вниз со скамей. Искусство ни в чем, ни в чем не участвует, хотя его голоса ждут, и он был бы расслышан, если б в распоряжении contemporary art имелись мысль и поступок. Скажут, что искусство — не война, не религия, не сектантское братство, не что угодно другое. В таком случае, и Арто писал об этом без устали, ему придется стать войной, религией, братством сектантов, чем угодно другим, если, конечно, искусство снова хочет соприкоснуться с тканями мира, с той самой реальностью, которой, дабы оправдать неприличие ситуации, был подло выдан сертификат небытия. Утверждают, что она не существует, что она обнаруживает себя в собственном неприсутствии. Ладно, допустим, будь по-вашему, пусть, я повторяю за вами, что реальность как чувственная, тактильная, конкретно-событийная ощутимость мира, не аннигилированная всевластием знаково-символических опосредовании, — это утопия, но к ней и надо прорываться художнику, ибо иной реальности не бывает.

Как всегда, одна из возможностей преодоления, и этому тоже учит жизнемысль Антонена Арто, связана с личной жертвой и риском, которые нельзя переложить на дружелюбных соседей, как натрудившую плечи поклажу. Давно было сказано, что риском не делятся, а берут его весь на себя, щедрость тут неуместна. Риск неповторим, как не повторяется боль, своя, персональная, и та, которую ты заставляешь испытать других. Ведь не получится думать, что вот эта боль — отражение предыдущей и первообразной. Она так сильна, словно ее отродясь ни у кого не бывало, и тело, о чем поведал в своих записях и рисунках Арто, переживает ее как абсолютную данность, не задумываясь о канонических эмблемах мучений — разве порой ища в них утешения, если мозг еще не затоплен. Как самостоятельно находят свою мысль, так находят и риск, плагиатом он запятнан не будет. В конечном счете риск и опасность сегодня встретят тех, кому надоело участвовать в холодных отыгрышах все того же древнеегипетского материала. Ни на минуту эти выставочные церемонии не позволяют забыть, что «курить хочется», как выругался Чехов, стоя перед тогдашней гладенькой живописью.

Иногда говорят, что художник обращает в искусство все, к чему прикасается. О, до этого путь в тысячу лет, но в комплименте отпечаталось бессознательно-верное понимание артистического призвания. Если бы художник умел делать то, что вменяется ему в заслугу, он был бы святым. Он освящал бы предметы прикосновением, выводя их из пленного, падшего состояния. Он мог бы исполнять заповеди духом единым, не исполняя их во плоти. «Рабби, соверши благословение над свининой, и она станет кошерной», — говорит старая притча. В этом святость, во власти над предметами, в причастности чуду. Рано умершие Ив Кляйн и Пьеро Манцони были уверены в обязательности такой судьбы для художника. Когда Кляйн проектировал райский сад и устраивал огненные действа, чтобы все ожило и было «светлым», когда Манцони решил раздавать свою кровь в аккуратных флакончиках (свои экскременты, merde dell' artista, он успел собрать и упаковать до того), они тянулись к этому идеалу, ради которого извел себя Арто.

Неоднократно искусство проходило чрез смерть, без коей немыслимо второе рождение, и всякий раз в проницательных умах возникала все та же идея спасения. Искусству следует быть претворяющим, чудотворным, или его не будет совсем. Вспомним и страшное, до упора старомодное и непристойное слово — теургия, которое берется здесь в старинном неоплатоническом смысле, переданном Л. Лукомским, русским переводчиком трактата Ямвлиха «О египетских мистериях»; с ним сверялись многие поколения герметиков: «Если взять наиболее общее и потому наименее полное и содержательное определение, то теургия — это заповеданное богами совершенное жреческое служение, происходившее прежде всего у так называемых священных народов — египтян и ассирийцев (халдеев). Именно таким определением и пользуется Ямвлих, никоим образом не желая, а возможно, и не будучи в состоянии, посвящать кого бы то ни было в тонкости жреческих таинств. Самое главное для него — это предельно осмыслить и наполнить <…> метафизическим содержанием такое общее определение, апеллируя не к скрытому в недоступных для непосвященных глубинах святилищ, но к явному и хорошо известному, встречающемуся даже в повседневной жизни». Роль искусства, если внимательно вчитаться в Арто, состоит в том, чтобы неметафорически изменять природу вещей, добиваясь круговорота превращений; это и есть теургия, общение с богами, жреческое служение, ведь и Те-;ггр Жестокости замышлялся как регулярное священнодействие с практическими результатами обрядов. Раскрывая внутреннюю структуру предметов, событий, поступков, искусство добивается освобождения их от тяжести тварного мира и перевода в райское состояние, каковое возникает там, где материя уступает место даже не смыслу, а значению — в том смысле, что все принимается существовать со значением. Такой рай может явиться всюду, в любой точке пространства, на котором искусство развертывает свои операции по переводу материи в значение. Уже затем очищенные от тяжести предметы (т. е. предметы и вправду освобожденные и тотально проницаемые светом, а не просто переброшенные в разряд «знаковых систем»), в которых, как плод в прозрачном материнском чреве, дышит идея, начинают излучать исцеление — без него Арто опять-таки не представлял себе искусства. Ничего этого сегодня нет и в помине, а раз так, то искусство могло бы на время избавить мир от себя, не дожидаясь, пока его расформируют, как струсивший полк. Глядишь, через несколько десятилетий по нему бы соскучились и ему было бы что предложить после обязательной децимации, строгого покаяния, чистки, столпничества и акрид. А эпоху отсутствия стоило бы использовать для обучения утраченной власти и магии, для аскетического опыта вопрошания главных сил, для обитания в новой ессейской общине художников, откуда был бы изгнан всякий, кто воспринял бы эту совместную жизнь как игру. Но такого максимализма от современных художников и современных людей требовать трудно.

Арто наперед чувствовал это ничтожество, да что ему было делать, если он всего себя растерзал ради крика? Ангел сказал бы ему: не надругайся над собою так жутко, уйди в сторону, стань поближе к чуме, тело твое на ущербе. Допустив, что идеи Арто обладают способностью к воплощению не только на страницах «Театра и его двойника», очертим примерные зоны их вероятного развертывания. Во-первых, этим пространством жестокости, не связанным с традиционными формами искусства, но включающим высшую театральность, стала бы революция, которая, подобно чуме, уничтожает общество, открывает двери безумию и выпускает на волю одинокого сумасшедшего, чей вопль провоцирует эпидемию. Управляемый с режиссерского пульта спектакль революции подошел бы Арто, за этой чумой не угнаться его вымученным сценическим постановкам. В политическом плане он от революции отрекался — его не волнует переход власти из рук буржуазии в руки пролетариата, и единственная революционная задача, кажущаяся ему радикальной, предполагает возврат, путем некоего превращения сущностей, к укладу Средних веков. Это, однако, не важно, потому что ареал революции — одна из немногих территорий, что хоть как-то ответствует необъятности его замыслов. Во-вторых, Арто устроила бы всамделишная, несимволическая чумная трагедия, мигом избавившая бы его от конвенциональных постановочных хлопот: чего ради обзаводиться театром, коль скоро в подруги к тебе набивается настоящее бешенство и в теле уже навсегда, до самой кончины дней через пять, поселяется ощущенье бубонной распятости? Чума идентична только чуме, ей не к лицу сравнения — например, с театром.

В отличие от Арто, Камю не верил в жизнетвор-чество искусства и чем дальше, тем больше симпатизировал таким его формам, что склонялись не к воплю, но к пустоте и молчанию, будто лишь из нагого сиротства могли проклюнуться стоические и милосердные прописи. Популярный живописец в рассказе «Иона, или Художник за работой» (этот текст с рассыпанными в нем остраняюще-сниженными автобиографическими подробностями — ключ к позднему мировоззрению автора), отказываясь от своего ремесла, часами созерцает городское небо, последнюю обитель откровений, и в изнеможении падает возле чистого холста, где крохотными буковками написано то ли «объединение», то ли «отъединение» — не разобрать. Интеллектуальная ли косность комментаторов причиной тому, или прискорбный факт, что литература прошлого века разбирается вне контекста искусства столетия, но рассказ этот, так выразительно обнажающий омрачение этико-эстетических и, да позволено будет рядышком, на том же холсте написать, «экзистенциальных» настроений Альбера Камю, никем еще, даже французами, не был повенчан со знаменитым жестом Ива Кляйна — пустотой экспозиционного пространства (Париж, 1958, галерея Ирис Клер; Камю побывал в этом очищенном от всего лишнего помещении, оставив одобрительную запись в книге посетителей) — и с его же голубыми, цвета небес, монохромами.

Романтически-утвердительный концепт Ива (он предпочитал, чтобы его звали так) сводит новизну и архаику, корреспондируя с безграничностью значений культурной истории, для изложения даже ничтожной толики коих у меня нет ни композиционных резонов, ни теоретической оснащенности. Иные из этих значений, правда, так явно переливаются из своих исторических емкостей в галерею конца 50-х годов, что незамеченными мокрые пятна остаться не могут. В системе символов и мифов, указывает словарь Х.Э. Керлота, абстрактная идея пустоты поляр-на мистической доктрине Небытия, а на символическом контексте пустоты базируются многие образы, такие, как Вместилище Мертвых, Памяти и Прошлого, с последующими ассоциациями (в качестве образа, связующего все эти аспекты) с матерью и бессознательным. В даосизме, пишет В. Малявин, пустота — прообраз высшей целостности мира, в ней противоположности расходятся, чтобы соединиться, это среда и сила обновления. Но перечисление аналогий банализирует идею Кляйна, умножением ассоциаций не измеришь пустоты, которая, желал того автор или нет, неисчерпаема и бесконечна, как Дао. Пространство, в той или иной (любой) степени заполненное, есть свершившийся факт: оно отобрало нужное ему количество предметов и назвало свою цену, равную этому количеству; это готовое, окончательное пространство, бесперспективное в плане трансформаций. Пустота, по мановению Кляйна изошедшая в экспозиционный зал, наоборот, не только вмещает все, что можно вместить и о чем можно помыслить, но продолжает безостановочно накапливать все новые феномены, элементы и сущности — неутолима жадность ее. Голодный, беспрестанно заглатывающий рот и беспрестанно рожающая утроба как условие полноты, наполненности и отдачи. Пустота Ива — знак погубившего автора преизбытка, разрывавшей его чрезмерности артистизма; силу и раннюю смерть делегировало художнику изобилие, ненасытность вечной молодости, которой отмечен неисчезающий абрис духовидца и дзюдоиста.

Пустота Ионы в рассказе Камю не несет победительных смыслов. Из нее убрано все, кроме пренебрежимо крохотных, исключающих адекватное прочтение буковок. Без претензии и специальной концепции, чистый холст тождествен опустошенности своей чистоты, тождествен резиньяции живописца, его прогрессирующей несостоятельности что-либо продемонстрировать, показать, высказать — усугубляющее пустоту молчание засевшего на антресолях Ионы. Это не ужасное и грандиозное молчание, что предшествует в «Махабхарате» стихам «Бхагават-гиты», возникающим в развернутое до масштабов космического цикла мгновение «самого неустойчивого из равновесий» (В. Семенцов), перед тем как Пандавы сойдутся в бою с Кауравами, и не хрестоматийная до зубовного скрежета дзенская тишина Джона Кейджа, а предельно деконцептуализированная немота, не пожалованная, как и пустота Ионы; и легчайшей пыльцой идеологических смыслов, этих сыплющихся и осеменяющих прахов, атрибутируемых значению и поучению. Доминирующий тон рассказа — скепсис, грусть стоицизма, поиск милости и тишины, примиряющих противоречий между объединением и отъединением, одинаково необязательными перед лицом более страшных потерь. Здесь настроение позднего Камю, независимость его одиночества, отвратительного левым и правым, глубина разочарованья его в волевом перекраивании мира. В Шведских речах он отстаивал как будто иное, но из Стокгольма вещал публицист, патентованный, с премиальным дипломом наставник заблудших, а в «Ионе» заблудился художник.

Речь вот о чем: основные черты печального мировоззрения наличествовали уже в «Чуме», вдохновленной театральной утопией Антонена Арто и с нею же борющейся. «Чума» — пропедевтика к отъединенному скепсису 50-х, слово о том, что победа недостижима. Болезнь не погибла, даже не проиграла, она уходит сама, вероятно исполнив все то, что обещала своей беспощадности, и может вернуться и снова велеть армиям крыс околевать на знакомых улицах под негаснущим солнцем. Новый приход эпидемии всецело зависит от ее же хотения и каприза. Агентам сопротивления не позволено ее усмирить, они заложники чумной прихоти и спонтанно возникающего чумного порыва, заложники неопределенности, свидетели своей несвободы, которую не дано полюбить. Сизифу было легче, его любовь к камню и счастье, разлитое по всем участкам блистающей лунным светом дороги, возрастали прямо пропорционально увеличению баланса неудачи, чья тираническая бескомпромиссность с течением времени (время Сизифа — о, время Сизифа!) принимала все более мягкие и человекоразмерные контуры, а сам политкаторжанин удалялся в обратном, неантропоморфном направлении. И теперь, когда улажены все мелочи, ничто не мешает устроить короткую очную ставку двух эпидемий.

Как завещал Арто, чума, разразившаяся в типичной французской префектуре на алжирском берегу, в услугах бацилл не нуждается. Про бациллы в тексте Камю сказано достаточно, и все затем, чтобы высмеять ничтожество современных концепций, принуждающих непогрешимо отвлеченное бедствие орудовать из материального базиса, как пифия из треножника. Вакцина бьет мимо мишени, вместо которой дырка, зеро, предрассудок. О других мерах защиты тем более не нужно тревожиться, болезнь великодушно обо всем позаботится и, истребив требуемое количество населения, неизвестно зачем пощадив остальных, уйдет восвояси, отползет с поживой набега.

Духовная эпидемия, тоже по заветам Арто, создана усилиями людей и ландшафта; источник ее — в наконец разрядившемся психическом напряжении, чья причина затяжная тоска: это унылое буйство долго клокотало внутри, до поры его как бы не было. Выбитый солнцем город Оран не предусмотрен для жизни, в этом качестве его не задумали. Он уродлив, развернут спиной к бухте, так что моря ниоткуда не видно, в нем нет деревьев, садов, голубей, ничего, кроме жары и осенних потоков грязи. В городе напропалую работают, дабы разбогатеть, а богатство в Оране счастья еще никому не давало, счастья тут нет, за деньги не купишь. Дряхлый, старческий город, с запором и недержанием; потянулся к тарелке и обронил в ночной горшок челюсть, захотел почесаться в паху, но рука не нашла того, что искала. Оран и для смерти не предназначен, отходить в нем некомфортабельно: представьте, каково одинокому больному на одре, за сотнями потрескивающих от зноя стен, и целый город говорит о сделках, об учете векселей. Но безотрадно не только лежащему на смертном одре. Весь Оран разделяет чувства страдальца, ведь ему несподручно ни выжить, ни как следует умереть.

А если нет ни того ни другого, если нет бытия, в кладовых подсознания, тайно для светлого поля рассудка вызревает неподконтрольное желание взбунтоваться, уничтожить себя вместе с грязью и зноем, чтоб ничего не осталось от ужаса или чтоб стал он вовсе несносным. Будут зачумленные, покинутые птицами Афины, китайские города, забитые безгласными умирающими, марсельская гекатомба, когда каторжники сбрасывали в ров сочащиеся кровью трупы, константинопольский лазарет, где больных тащили крючьями по полу, соитие живых на погостах Милана, денно и нощно орущий Лондон с его скрипучими повозками для мертвецов — будет все, но не сиденье в конторах, не коммерческие переговоры в кафе, не постылые совокупленья в субботу. Так, не сознавая собственных мыслей и границ своей дерзости, неведомо для себя думали те, кому удалось, словно того не хотя, спровоцировать бунт и получить естественный его результат — чуму. Вот в чем размолвка Антонена Арто и Альбера Камю.

У Арто чума витийствует о празднике, вакхическом пире с красивым дыханием, больше мятным, чем винным. Майский ливень, процеженный свет, бубонный восторг, это искусство, которое, возвратившись к магическим операциям своего перводействия, заставило говорить музейные маски, разбередило кровь, застывшую на ликах жертвенных изваяний. Камю, разграничив в «Бунтующем человеке» бунт и революцию, признал в первом экзистенциальную потребность, а вторую отверг как регламентированное насилие, наводящее мерзкий порядок в казарме. Дело, однако, в том, что они связаны стадиально: бунт порождает революцию и претерпевает от нее муки и гибель, потому что революция убивает не детей, а отцов. В истоках оранской эпидемии — попытка одоленья тоски, то есть бессознательная вариация бунта, но чума таким восстанием не является. Чума не бунтарское возмущение, но его законное следствие, итог; это не иносказательное, это субстанциальное развитие революции, свирепости ее больничного режима, закабаления. В ней нет и намека на фиесту Арто, нет праздника, театра, гордостояния на юру — возвратный, точно приступ после ремиссии, натиск будней, изгаженных карантином, людскими и крысиными трупами. Зной, вонь, абстрактная прогрессия смерти и Сизифово сопротивление одиночек. В другое искусство он уже не верил, в иное восстание — тоже. Его повзрослевшая философия, его неаллегорический ответ на манифесты Арто. Не знаю, кто из них прав.

Я пишу эти строки по мере их написания, жарко, пробило три, значит, близится полночь. Средиземное море не пахнет йодом, рана уже затянулась. Не решил, что выбрать из длинного списка — чуму (непонятно, какую из двух), революцию, бунт, летний зной, осеннюю грязь, скрипучие лондонские телеги, китайские города, забитые безгласными умирающими, старика-астматика из подвала, еще одного старика, что в клочки рвал бумагу, стряхивал вниз и, когда набегали кошки, метко плевал на них, кровь или гной, пах, подмышки или бубоны, Антонена Арто или Альбера Камю. Каждый из этих предметов достоин любви, в каждом есть своя смерть, но завершение требует выбора, эпидемия бывает одна. Вот уже пробило восемь, значит, и полночь прошла. Сам я с этим не справлюсь. Хорошо бы, пришли ученые, принесли с собой метод. И они выходят из филантропического отделения тель-авивской философии для увечных, из водопроводного семинара иерусалимских филологов. Вижу их одухотворенные лица, полезные руки и ноги, общий благоприятный состав организма. Идут, несут метод. Надеюсь, они не дойдут, надеюсь, чума уничтожит их по дороге. Как уничтожит она грязь и жару, марсельскую шушеру, яффских нищих, двух стариков, кошек и крыс, Камю и Арто, меня — за то, что написал эти вялые строки и не смог им придать необходимой энергии. А когда все мы сгинем, обе чумы, истребив друг друга, возможно, освободят место для эпидемии творчества, наполненного исцеляющим или — что будет верней — испепеляющим светом.

Загрузка...