Смешно прозвучит, но скажу: великие, то есть прославленные, состоявшиеся, художники и писатели интересны все реже, да и вообще почти совсем не интересны. Они не разрешают с собой говорить, ибо не вслушиваются, а вещают, сколько б ни заверяли в обратном. У них нечему научиться — учеба, хотя бы на позднем этапе, когда выполнены вступительные обеты послушничества и послушания, дает радость принадлежности от соединения ученических слов со словами наставника, радость устранения преград между ними, а тут гордый приказ, обрушивающийся с египетских и арктических высей. Они не могут быть сородичами, и прежде всего потому, что непреодолима отделяющая их от обычного мира дистанция гениальности, силы, безумия, честолюбия, из которых складывается это сверхнатуральное устройство. Не имеет значения, благополучно ли определились их судьбы, удалось ли им во цвете лет завоевать почет и богатство, или в пантеон, лицемерно восхищаясь, поместили мощи несчастливцев и горемык, разных ван-гогов. Не мытьем, так катаньем они сподобились славы, они были к ней предназначены, по самой сути своей являясь великими. И, не подозревая об этом при жизни (а в действительности подозревая отлично, очень даже предвидя), они, причисленные к лику святых, стали управляющими культуры, сборщиками дани со всех, кто приближается к охраняемым ими воротам, тщась не то что проникнуть — в узкую щелочку углядеть запрещенные, с райских дерев свисающие винные сласти. Бесполезны старания, с охраной, мытарями и управителями беседу вести нельзя, никуда не пропустят, другой, жестокий язык, язык власти и государства.
Кровью наделены для меня только те художники, которые ни при каких ситуациях, прижизненных и посмертных, не имели ни малейшей возможности сподобиться когорте начальников, диктовать свою мощь, влиять на мнения и умы. Они не должны быть вовсе бездарными, иначе получилась бы нарочитая, вывернутая наизнанку эстетская крайность. Однако смысл их бытия не в писчебумажном поступке, он в убедительном образе неудачи, отверженности, глухоты-немоты, неумении докричаться до оценщиков и потомков, застолбив за собой толику исторической презентабельности. Лишь с чахоточными литературными разночинцами третьего, задвинутого во тьму непризнания ряда и забулдыжными передвижниками с затерянных полок плацкартных вагонов беды я на равных сегодня могу и хочу разговаривать. Их дурацкие участи, отколобродив, все еще длятся, хоть без ночлежной горячки и туберкулезного побродяжничества, что первостепенно, но не до такой степени, чтобы перешибить во мне усугубляющуюся солидарность с забытыми. Эти не будут приказывать, не будут надменно молчать с пирамид и стеречь нажитое, вошь на аркане в их дырявых карманах. Помимо практической несостоятельности они чувствуют и пределы своих скромных талантов, ощущая закономерность разбитого зеркала, распущенной пряжи. И если на что-то годятся они, справедливо отринутые, в целом мире ненужные, так это принести облегчение зрелищем своей полной никчемности, пропойного странничества, нищебродства, примером того, что было им в тысячу раз хуже, больнее. Загробного воздаянья за муки им опять-таки не обещано, все для них кончилось, не начавшись, и бывает ли светлее образчик, чем контур чужой безнадеги, сгубившей малоприметных сидельцев из одного с тобой цеха. Руки их, отвалив сгнившую крышку, разрывая среднерусскую влажную землю, тянутся из могилы наружу, подманивают прохожего: прохожий, остановись, и он останавливается, трогает обескровленные темные пальцы и, без преувеличения, прикасается к себе самому.