«Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе — кто ты!» Есть и такой вариант: «Скажи мне, что ты перечитываешь…»
Это, однако, лишь в том случае, если человек сам выбрал, ч т о ему читать и ч т о перечитывать. Если не сам — то неподсуден. Заранее отвергаю суд над собой на основании книг, скопившихся на моей больничной тумбочке. Два романа Диккенса. Все три романа Гончарова и четыре — Тургенева. Современный американский бестселлер «Страх полета» Эрики Джонг. Мемуары Франсуа Мориака…
Нести ответственность готова лишь за Диккенса. Остального не выбирала.
В больничной библиотеке не было ни одного собрания сочинений классиков, лишь разрозненные школьные издания Тургенева и Гончарова. Их перечитывать я не хотела, хотела другое; другого не было; взяла, что было, взяла из жадности: вечный страх очутиться без книг! Не предвидела, что не пройдет и нескольких дней, как я стану хвататься то за Тургенева, то за Гончарова в поисках поддержки, утешения, приюта…
Это к вопросу о перечитывании. Что же касается чтения, то американский роман Э. Джонг принесли друзья. Я поначалу оживилась, думала, детектив, оказалось, не детектив, и я, не в силах скрыть разочарования, поблагодарила друзей не слишком горячо… Тогда, чтобы меня ободрить, указали на цифры переизданий книги. Роман, вышедший в 1974 году, был дважды переиздан в 1975-м, дважды в 1976-м, четырежды в 1977-м и трижды в 1978-м. Ну разве не любопытно знать, почему такой бурный успех у американского читателя? «Это смотря у какого, — не дрогнула я. — Мало ли что имеет бурный успех. Уровень вкусов, знаете ли…» — «А печать? — ответили мне. — Американская пресса от романа в восторге. Взгляните: на обложке цитаты из хвалебных статей!»
К мемуарам Мориака (опять-таки принесли друзья) я тоже отнеслась без энтузиазма. Виду не показала, поблагодарила, про себя же подумала: «Да не буду я этого читать, и зачем притащили?» Ибо беглого перелистывания было достаточно, чтобы увидеть: забвения и развлечения (а их и ищешь в больнице!) я тут не найду, книга требует размышлений, а значит, напряжения. Тут мемуары особого рода: не рассказ о своей жизни (этим бы еще можно развлечься), а мысли по поводу прочитанных книг, рассуждения о романе психологическом, о так называемом «новом романе», и остальное в этом роде… Я не отказываюсь, когда-нибудь соберусь с силами и одолею, но здесь-то, в больнице-то, к чему напрягаться!
Опять ошиблась! Не предвидела, что читать буду именно теперь, именно здесь, к этой книге прибегну скоро, снова в тех же поисках поддержки и утешения. И в поисках ответа.
Перечитывая «Оливера Твиста», радуясь тому, что я так хорошо, так плотно этот роман забыла (только и помнила, как бедный приютский мальчик попросил добавить ему супа, после чего такое поднялось!), испытывая приятное волнение за его судьбу (приятное, ибо все кончится хорошо, отлично, на Диккенса можно положиться, Диккенс не подведет!), я, однако, все косилась на ярко-желтую лакированную обложку романа Э. Джонг, желтую с черным и красным. Черные буквы — название романа. Красные — имя автора. И тоже красные (мелкие) — цитаты из хвалебных статей: «Самый раскованный, восхитительный эротический роман, когда-либо написанный женщиной!» На обложке сзади портрет автора. Молодая блондинка с распущенными волосами радостно смеется. Все причины радоваться: бешеный читательский успех, восторги прессы. Что ж, попробуем читать. Надо же быть в курсе.
Расстанемся пока с Оливером Твистом, с ним сейчас все благополучно — его кормят бульоном в доме добрейшего старого джентльмена. Смутно, впрочем, припоминается, что злоключения ребенка еще не кончились, его, кажется, выкрадут из дома доброго джентльмена, впереди приятные волнения, но это потом, а сейчас будем знакомиться с романом Э. Джонг.
«Сто семнадцать психиатров летело в Вену, я лечилась по крайней мере у шести из них. А за седьмым была замужем». Так начинается роман. Рассказ ведется от первого лица. Героиню зовут Изадора Уинг. Она журналистка и поэтесса.
В 1938 году Фрейд был вынужден бежать из Вены, своего родного города. Его имя было под запретом, его ученики либо изгнаны, либо погибли в газовых камерах. Теперь, по прошествии многих лет, Вена собирается открыть музей Фрейда. Предстоит прием у мэра города и конгресс. Вот по какому случаю психиатры, некоторые с женами, летят в Вену. Среди них Изадора, жена врача Беннета Уинга.
«Поскольку мой первый муж был психопатом, для меня было естественно во второй раз выйти замуж за психиатра. Найти, как говорится, противоядие. Я не хотела вторично испытывать того, что было со мной. На этот раз я была намерена найти кого-то, кто обладает ключом к бессознательному».
Ну а у самой-то Изадоры все ли благополучно? Ведь ей еще и тридцати лет нет, а она уже лечилась у шести психиатров! Но, оказывается, еженедельные визиты к врачам этого профиля не свидетельствуют о психической неполноценности пациента. Это так сегодня принято в Америке. Муж посещает одного врача (психиатра-аналитика), жена — другого. Беннет, между прочим, хотя и обладает ключом к бессознательному, тоже ходит к аналитику. Визиты к психиатру, видимо, следует рассматривать как баню, эдакую очистительную процедуру. Человеку иной раз такое в голову лезет, что он сам удивляется, и признаться в этом некому — стыдно! А психиатр-аналитик на то и поставлен, чтобы все спокойно выслушивать и подвергать анализу, а именно: находить источники зарождения всяких диких фантазий. Ну, например: была у пациента в раннем детстве какая-то неприятность, давно, казалось, забытая, а с помощью наводящих вопросов психиатра она всплывает наружу, и выясняется, что здесь-то и был источник…
По-видимому, после бесед с психиатром пациент начинает лучше к себе относиться, ибо выяснил, что ничего особо постыдного в его фантазиях нет, не он один такой, всем черт-те что в голову лезет, так уж человек устроен.
Изадора Уинг делится с психиатром, а заодно и с читателем, своей мечтой: иметь быстрый однодневный роман… «Роман», впрочем, не то слово. Познакомиться с мужчиной… Опять не то. Никакого знакомства как раз и не надо. Стоит Изадоре близко познакомиться с мужчиной, узнать его жизнь, вникнуть в его дела, как она готова с ним подружиться, даже, быть может, его полюбить, но «проснуться среди ночи, дрожа от страсти», она не сможет. Страсть способен пробудить лишь незнакомец, случайно встреченный. Итак, Изадора мечтает… Выразимся так: о быстрой результативной встрече. О встрече краткой и анонимной — вспышка страсти, ее удовлетворение и расставание.
В промежутке между первым и вторым мужем у Изадоры были любовники. Среди них — дирижер, не любивший мыться: руки грязные, волосы сальные… Добавляется еще ряд подробностей, говорящих о нечистоплотности дирижера, но привести их я не рискну. Затем — уроженец Флоренции (бабник, менял женщин как перчатки), затем — доктор философии Калифорнийского университета и еще разные люди. За пять лет супружеской жизни с Беннетом Уингом Изадора ему не изменяла, однако мысленно изменяла постоянно: все мечтала о своей быстрой результативной встрече. Ехала ли она в поезде, в автобусе или ином общественном транспорте, ходила ли в гости, в театр, на приемы, увиденных там мужчин она рассматривала исключительно с одной точки зрения: кто из них годится на роль героя эдакого быстренького романа. А однажды, когда поезд, в котором ехала Изадора, время от времени нырял в туннель, она чрезвычайно живо вообразила, как все это происходит между двумя незнакомыми людьми, случайно очутившимися рядом в вагоне… Живо вообразила (прилив страсти, незамедлительное ее удовлетворение) и — живо описала.
…Мне внезапно захотелось укрыться в доме старого джентльмена, чудака, холостяка (никогда не женился, всю жизнь оставался верен своей первой любви), в доме, где добрая экономка ухаживает за больным Оливером и где бедный заброшенный мальчик впервые ощутил… Я тут же поборола это трусливое желание. В руках у меня бестселлер, отражающий современную жизнь, надо быть в курсе, а не прятаться в старомодные произведения минувшего века. И между прочим, Диккенса уже никто не читает, отжил, его сентиментальность смешна, его многословие противоречит нашим сегодняшним темпам. Только отдельные личности моего, уже весьма немолодого возраста хватаются время от времени за Диккенса, что говорит об их отсталости, о неспособности шагать в ногу со временем.
Нет. Надо набраться сил и продолжить знакомство с романом Э. Джонг, не ханжа ведь я в самом-то деле, и потом это теперь такая мода говорить читателю все, все, все. Регулярные посещения психиатров-аналитиков, несомненно, наложили свой отпечаток на литературу. Авторы, привыкнув морально обнажаться перед врачом, стали заодно обнажаться перед читателем. Так теперь принято. Не одна же Э. Джонг раздевается. Другие тоже. Но, видимо, она всех затмила, ибо в одной из хвалебных статей (цитаты — на обложке) сказано: «…превзошла таких-то и таких-то в своей озорной, остроумной, раскованной сексуальной откровенности». Ну а кроме того, откровенничающие писатели — это в основном мужчины. Про себя они многое поведали на страницах своих произведений, пытались также, напрягши воображение, рассказать и о сексуальной жизни женщины, однако такое лучше знать из первоисточника. Вот этим-то и взяла Э. Джонг, которая, по утверждению печати, пишет «в духе и стиле современной раскрепощенной женщины». Вот, значит, в чем новаторство романа: женщина без утайки о себе. За это и благодарит ее пресса, выражая свои чувства в том же современном непринужденном духе и стиле: «Уэм! Бэнг! Спасибо, Эрика!»
…Психиатры прибыли в Вену, автобус развозит их по отелям. Изадора смотрит на город из окна автобуса и размышляет. Она не любит немцев. Немцы ее раздражают. Есть мнение, что немцы чистоплотны, но Изадора с этим не согласна. Отсюда мысли героини легко переключаются на немецкие уборные, и дается сравнительная характеристика ряда наций с точки зрения уборных: общая чистота помещения, унитазы, наличие туалетной бумаги и т. п. С такого рода наблюдениями мне пришлось впервые столкнуться на страницах этого романа, и их скорее всего тоже следует расценить как новаторство автора.
Изадора и Беннет прибыли в отель. Очень устали. Легли отдохнуть, а проснувшись, упали в объятия друг друга. Описание того, как супруги любили друг друга перед тем как отправиться в Венский университет, не показалось мне обязательным. Их личное дело. Их законное право. Не ясно, почему и при этом должен присутствовать читатель.
В университете идет регистрация лиц, прибывших на конгресс. Журналистов (а Изадора — журналистка) не пускают. Изадора ссорится с регистраторшей, и тут на выручку приходит англичанин, врач-психиатр. Его зовут Адриан Гудлав. На нем открытая летняя рубашка, на груди курчавятся рыжие волосы. Он заговорил с Изадорой и «улыбнулся той улыбкой, какой мужчина улыбается в постели после…». В общем: после. Изадора ощущает страстное влечение о незнакомцу: ах, не он ли осуществит ее давнюю мечту о быстрой результативной встрече? Влечение взаимно. Вспыхнувшую страсть оба жаждут удовлетворить как можно скорее, однако обстановка не та: университет, очередь в регистратуру, муж где-то неподалеку топчется. Для первой встречи англичанину пришлось довольствоваться малым: он ущипнул Изадору пониже спины и сообщил, что эта часть тела у нее прекрасна. И никакие комплименты, слышанные Изадорой за всю ее жизнь, никакие похвалы ее интеллекту, ее поэтическому дару и еще разные похвалы — ничто, ничто не доставило ей столько радости, сколько эта высокая оценка ее… Скажем так: фигуры. И чем больше Изадора смотрит на Адриана, тем больше убеждается: вот он, тот незнакомец, о котором она мечтала в автобусах, театрах и поездах.
Дальнейшие страницы романа (не считая отступлений, посвященных семье Изадоры, ее детству, ее сексуальной жизни до замужества с Беннетом) повествуют о том, как Адриан и Изадора ищут уединения, что очень непросто: конгресс, толпы, муж постоянно возникает то здесь, то там…
Прием для участников конгресса. Ужин. Танцы. «Хотите танцевать?» — спрашивает Адриан. «О да! И не только танцевать!» — отвечает глазами Изадора. Танцуют. Адриан вновь щиплет ее пониже спины, отмечая, что никогда не встречал… фигуры подобной этой.
…Нет, я не отказываюсь, я непременно дочитаю, надо быть в курсе современной литературы, надо шагать в ногу, но имею я право на отдых? Могу я хоть ненадолго переключиться, прийти в себя, сил набраться для выслушивания дальнейших откровенностей Изадоры?
Оливера похитили из дома старого джентльмена, сколько еще мук предстоит бедному мальчику! А виновен в этих злоключениях некий Монкс, который оказался — как приятно, что я это совсем забыла! — сводным братом Оливера. Монкс — старший законный сын Оливерова отца. А Оливер — дитя любви. Его мать, будучи прелестной юной девушкой, влюбилась в женатого человека, а он в нее. Почтенная семья девушки опозорена этой незаконной страстью. Глава семьи покидает свое постоянное место жительства, увозит дочерей куда-то в глушь, где никто ничего о них не знает, но ужас в том, что молодой женщине предстоит родить! Чтобы не усугублять позора близких, она уходит в ночь, из последних сил добредает до жалкого работного дома и там, родив Оливера, умирает — лучший выход для несчастной! С Оливером после разных приключений все кончается прекрасно, но вот его родная тетя, очаровательная юная Роз, вынуждена отказать молодому и ею нежно любимому Гарри, ибо понимает: и ее имя запятнано позором старшей сестры, а это испортит карьеру Гарри. Любящий Гарри находит выход. Отказывается от светской карьеры, уходит от мирской суеты, становится скромным деревенским священником, ему теперь не грозит презрение света, и Роз может безбоязненно стать его женой. В домике, увитом плющом… О викторианская Англия! О милый Диккенс, которого уже никто не читает! Знала, что, пообщавшись с ним, таким надежным, я наберусь сил!
Теперь я готова ко всему. Ну, что там дальше?
«Обожаю твой толстенький зад! Сколько всего вкусного ты должна была съесть, чтобы приобрести такой зад!» И он впился зубами в мой зад. Каннибал!» Зубами Адриан впивался уже, впрочем, не на людях. Он и Изадора нашли наконец, где им уединиться. Однако и на людях они себе столь много позволяли, что муж, Беннет, давно обо всем догадался, но отнесся к случившемуся со спокойствием психоаналитика.
«Как ты считаешь, что у тебя происходит с Адрианом Гудлавом? Он похож на твоего отца, вылитый твой отец!» — «А может, это твой эдипов комплекс, а не мой? Может, я похожа на твою мать, а Адриан на твоего отца?» — находчиво парирует пообтершаяся среди психиатров Изадора. Беннет советует Изадоре, вернувшись в Нью-Йорк, пойти к психиатру: «Поработаешь над собой, поймешь, почему ты это сделала, и, может быть, мы спасем наш брак». — «Вечно ты посылаешь меня к аналитикам! Каждый раз, когда я начинаю плакать, каждый раз, когда я жду от тебя внимания и близости, ты посылаешь меня к психиатрам!» — отвечает Изадора.
«Читай, читай! — убеждала я себя. — Это ж интересно — знать, какую роль играют психоаналитики в современной жизни. Читай!»
Роман Адриана и Изадоры в разгаре. Но и Беннет не остается в стороне. Изадора попеременно падает в объятия то любовника, то мужа, — даются подробные описания этих падений в духе и стиле раскрепощенной женщины, которая, взявшись за перо, поклялась ничего не утаить от читателя. А однажды Изадора отдавалась Адриану в присутствии Беннета. Наоборот, Беннету в присутствии Адриана… Что-то я уже запуталась. Видимо, нужен отдых. Переключение.
Я схватилась за библиотечный том Тургенева. Собиралась перечитать один роман, перечитала три. Погуляла с героями в старых парках, поприсутствовала при последнем свидании Рудина и Натальи, послушала высказывания Базарова, которые так шокировали пожилых братьев Кирсановых (подумать только, этот целомудреннейший малый, этот начинающий нигилист казался им циником!), и, наконец, посидела на садовой скамье около Лизы и Лаврецкого. Их первый — и последний! — робкий поцелуй. «Федор Иванович… Что это мы с вами делаем?» Освежившись, вернулась к Эрике Джонг. Адриан предлагает Изадоре проехаться с ним в его автомобиле по Европе, насладиться обществом друг друга, а затем расстаться. Она колеблется. Конгресс в Вене продолжается. Что там происходит, неизвестно, мы присутствуем исключительно при свиданиях любовников, а также выслушиваем рассказы Изадоры о себе. О, она смела, она себя не щадит. Она без утайки: все, все, все. Любит, например, разглядывать в зеркало свое обнаженное тело. Это, впрочем, не ново. Уже было. Вот и Маня, героиня «Ключей счастья» Вербицкой, все торчала перед зеркалом… Но позвольте! Изадора-то куда дальше пошла. Она пытается разглядеть в зеркало определенную часть своего тела, а это непросто, и ей приходится… Да. А вот это уже ново. На страницах романов мне, во всяком случае, такого до сих пор еще встречать не доводилось…
Я стала вдруг снова коситься на школьные издания отечественных классиков, но тут же одернула себя. Слабость. Трусость. Отдыха от признаний Изадоры я не заслужила пока. Не так уж долго ее выслушивала.
А еще были у нее в прошлом шашни с мужем сестры. В которых Изадора, впрочем, неповинна: это он приставал. О том, как именно приставал, рассказано чрезвычайно подробно.
Впервые Изадора узнала о… Скажем так: о строении мужского тела в возрасте тринадцати лет. К ней в гости ходил мальчик, которому было четырнадцать лет. Ну, и со всей своей «озорной», а также «очаровательной» откровенностью автор романа повествует о том, чем именно занимались подростки на диване квартиры родителей Изадоры, стараясь, однако, вести себя не шумно, чтобы не отвлекать посторонними звуками Изадориного папу, смотревшего телевизор в соседней комнате…
…Уже который день бабушка Татьяна Марковна Бережнова не ест и не пьет, а бегает по полям и лесам, простоволосая, с безумными глазами, повторяя: «Мой грех! Мой грех!» Я и сама не заметила, как нырнула в «Обрыв» Гончарова, читаю, не могу оторваться; правда, старомодная восторженность и многословие этого бездельника Райского раздражают, и все же — не могу оторваться. Катастрофа свершилась! Нигилист, циник, для которого нет ничего святого, Марк Волохов не пощадил чести Веры! Там, в беседке, на дне рокового обрыва, произошло ее падение, и что поднялось! Бабушка бегает, приводя в отчаянье своих преданных слуг. Они то бегают за барыней, умоляя ее хотя бы покушать, то бьют поклоны в церкви. Преданная Василиса дает обет пойти пешком к киевским чудотворцам, если барыня опомнится, угомонится, домой вернется; преданный Яков тоже дает какой-то обет… Влюбленный в Веру Райский рыдает, лежа на земле в саду. Сама Вера лежит в горячке. Марфиньку, к счастью, успели отправить погостить в семью жениха: хотя бы это прелестное, невинное дитя удалось оградить от той бездны отчаянья, в какую погрузились близкие Веры!
Но самое интересное, что Марк Волохов, этот потрясатель основ, этот циник и нигилист, для которого нет ничего святого, так пронзен случившимся, что готов жениться! В церкви согласен венчаться, вопреки своим убеждениям! Оказывается, кое-что святое у него осталось. Любит Веру и очень уважает бабушку Татьяну Марковну. И вот, опомнившись, поняв, ч т о он натворил, готов содеянное исправить, прикрыть законным браком.
А ведь если взглянуть с современной точки зрения, что такого особенного приключилось? Зачем одним бегать по полям в состоянии, близком к помешательству, другим рыдать, третьим лежать в горячке? А тургеневская Лиза, ушедшая в монастырь замаливать свой грех, любовь к женатому человеку, включая и тот единственный робкий поцелуй? А диккенсовская Роз, уверившая себя в том, что ее имя запятнано внебрачной связью сестры? И ведь окружающие, включая любящего Гарри, эту уверенность разделяют! Какие же путы налагали на человека моральные устои прошлого, эдак задохнуться можно! Многие и задыхались. Эти путы, слава богу, нынче сброшены, и мы уже не можем принимать близко к сердцу страдания Татьяны Марковны Бережковой, что, разумеется, ничуть не умаляет роман Гончарова, — писатель отразил свое время.
А целомудренные циники, эти Базаровы, эти Волоховы! Нам сегодня смешон их детский нигилизм, их смелые речи и смешно, что кто-то принимал их за потрясателей основ… Позвольте, возразят мне, а ведь были в прежние времена истинные потрясатели, не речи произносили, дело делали — бомбы бросали. Бросали. Но вот Каляев, например, бомбу не бросил, углядев детей в коляске великого князя. На детей рука не поднялась.
А у сегодняшних террористов — поднимается. Дети ли, женщины ли, старики ли со старухами — к этим подробностям нынешние потрясатели основ без внимания. Оставят бомбу замедленного действия, загримированную под невинный чемоданчик, на скамейке вокзала в Болонье и уйдут. А на следующий день, сидя где-нибудь в кафе и что-то прихлебывая, просматривают газеты, разглядывают фотографии: трупы, раненые, машины «скорой помощи», а вот крупным планом — искаженное женское лицо, кричащий рот: среди погибших женщина увидела кого-то близкого… «Порядок, — думает террорист, складывая газеты, — сработала моя бомбочка, не подвела».
Куда это меня, господи, занесло? И при чем тут Эрика Джонг? Разве она взрывает кого-нибудь? Просто пишет романы в своей раскованной манере, сегодня принятой и дружно одобряемой и читателями, и критикой. Дружно, повторяю, одобряемой. А у меня вот почему-то от ее «озорных» признаний душу воротит. Почему же?
Увы. Ответ прост и неутешителен. Мне много лет, я человек отсталый. Не попадаю в ногу с современностью, с ее психоаналитиками, сексами, наркотиками, а также террористами, для которых взорвать сотню-другую ни в чем не повинных людей — раз плюнуть. Но опять-таки: при чем тут Эрика? По-видимому, моя тяга к надежности Диккенса и других классиков — это не что иное, как трусость, поиски устойчивости в отжившей морали прошлого. Сделаю над собой усилие. Дочитаю раскованную Эрику.
Ну-с, с Адрианом она все-таки уехала, по Европе они покатались и все такое прочее, а затем, в Париже, он ее оставил и уехал. Изадора подумывает о возвращении к мужу (погуляла и хватит!) и ночует, на сей раз одна, в парижском отельчике.
Утром обнаруживается, что она нездорова. Ничего страшного: обычное женское недомогание. Другое скверно: Изадора забыла припасти так называемые гигиенические салфетки. А читатель-то при чем, зачем его и в это посвящать? Терпи. Это сегодня модно: женщина без утайки о себе — все, все, все. Терпи. Другие же вот читают — и ничего. Терпи. Изадора остроумно выходит из положения: бегает по уборным отеля, отовсюду набирая туалетную бумагу, она, бумага, временно спасет, дав Изадоре возможность дойти до ближайшей аптеки, но я не хочу ничего больше про это знать, не желаю, и ради чего я это выношу, что пытаюсь себе доказать подобным самоистязанием? Довольно. Расписываюсь в своей отсталости. Пусть Изадора бегает, куда ей нравится, без меня. До чего ж приятно навсегда захлопнуть этот роман!
Он не захлопнулся, однако. Внезапно обнажилась доселе мною не виденная внутренняя сторона задней обложки. Еще один портрет прославленной Эрики: светлые волосы падают на плечи, рука непринужденно закинута за голову, губы чуть приоткрыты в легкой полуулыбке… Вновь цитаты из хвалебных статей, еще один роман, оказывается, Эрика подарила читателям, и он, этот роман, в своей откровенности и раскованности превзошел предыдущий. Что-что? Превзошел? Возможно ль это? Возможно. В новом романе читателя приглашают присутствовать на оргиях лесбиянок. Прекрасно.
Не знаю почему, но мне вдруг захотелось погрузиться, как в ванну, в романы сестер Бронте, либо в «Грозовой перевал» Эмили, либо в «Джен Эйр» Шарлотты, такие мрачные, такие горькие романы и очень разные, но и в том и в другом — Англия начала прошлого века, аскетически суровые пейзажи (вереск, болота, плоские холмы), но тот и другой — о единственной верной любви…
Вот интересно: с чего это меня так и клонит в сторону далекого прошлого? Будто нет в литературе XX века (ну хотя бы в англо-американской, раз о ней речь!) романов, которые я уже перечитывала и готова вновь перечитывать? «По ком звонит колокол» Хемингуэя, «Шум и ярость» Фолкнера, «Вся королевская рать» Роберта Пенна Уоррена, «Суть дела» Грэма Грина и особенно нежно мною любимый роман Ивлина Во «Возвращение в Брайдсхед»? Но ведь, будь я сейчас дома около своих книжных полок, где все это есть, рука моя непременно потянулась бы к одной из сестер Бронте. Так почему же? А, видимо, по контрасту. Когда на глазах твоих так разнуздываются, как это позволяет себе Э. Джонг, возникает желание укрыться в нечто совершенно противоположное, и именно там, среди суровых пейзажей и непреклонных героев, терзающих себя и других своими жесткими моральными требованиями, именно там надеешься отдохнуть и дух перевести…
Но романов сестер Бронте здесь нет у меня! Что ж делать? За Диккенса опять ухватиться? Но я его только что перечитала. Тогда Тургенев? Гончаров?
Я стала перебирать книги, скопившиеся на больничной тумбочке, спокойно, затем с испугом, все нарастающим, — это перечитано, и это, и это, немедленно бежать в библиотеку, но уже поздно, пять часов, библиотека закрыта, испуг переходил в панику, еще так рано, всего пять часов, как я перенесу долгий вечер без книги, как его вынесу без чтения!
А это что? Небольшая, но плотная белая книжка, мемуары Франсуа Мориака, не только не перечитано, но и не читано, я и забыла об этой книге, погружаться в нее не так уж, скажем прямо, хочется, тут дело серьезное, это вам не роман, а размышления, рассуждения, к тому же чужой язык, напрягаться придется…
Неохотно я раскрыла Мориака, и не с первой страницы, а наугад, и сразу наткнулась на имя Эмилии Бронте, о которой только что думала, — вот совпадение!
«Теперь, достигнув последнего поворота своего жизненного пути, я все чаще вспоминаю слова Лакордера: «Рано или поздно мы придем к тому, что нас будут интересовать только человеческие души». Я бы лучше сказал: «живые люди», ибо для меня всего важнее сердце из плоти; персонажи романа Эмилии Бронте донесли до меня биение сердца их творца».
Франсуа Мориак любит перечитывать старые романы (снова совпадение, мне приятное!), а к произведениям литературы современной относится с опаской… Ему говорят: «Непременно прочитайте! Автор явный кандидат на Гонкуровскую премию!» А Мориак, взвешивая на ладони предложенную книгу, со вздохом спрашивает: «А о чем там?» Ах, он совсем не уверен, хочется ли ему э т о читать, кто знает, ч т о ожидает его на этих страницах! Вот старые романы — дело проверенное…
«Не знаю, действительно ли «великие мысли идут от сердца», зато знаю, что именно от сердца идут великие романы: более того, они есть некое туманное отражение этого сердца, позволяющее читателю лучше понять себя, свои тайные помыслы. Ибо всякое чтение есть столкновение, сшибка. И порой то немногое, что мы знаем о себе, нашептано нам героями книги».
Интересно, однако, какая именно «современная литература» вызывает недоверие Мориака? Ведь мемуары его писались в конце 50-х годов (изданы в 1959-м), более двадцати лет с той поры миновало. Оказывается, вот в чем дело: то было время появления «нового романа» во французской литературе, время, когда своими манифестами и художественной прозой Роб-Грийе, Натали Саррот и другие пытались разрушить «отжившие формы» и на этих обломках воздвигнуть «антироман», «антилитературу». Вот что было тогда современно, вот что вызывало отпор Мориака…
«В начале своего очерка Роб-Грийе недрогнувшей рукой поставил эпиграф, заимствованный у Натали Саррот: «Роман, автор которого упрямо цепляется за отжившие технические приемы, по сути дела, произведение второсортное!» Боже милосердный! Да неужели есть на свете болваны, которые могут поверить, будто произведения Сервантеса, Толстого, Достоевского, Диккенса, Бальзака, Пруста — это, мол, нечто второсортное? И вот меня гложет сомнение: а не распространяется ли то пренебрежение, с которым мой молодой собрат относится к отжившим техническим приемам, и на персонажи романов? Неужели есть на свете хоть один романист, который отказал бы в реальности Наташе Ростовой, Люсьену Рюбампре или Дэвиду Копперфилду на том лишь основании, что они рождены мыслью и живым человеческим сердцем и существуют такими, какими их задумал, «вымечтал» их творец, поместив их в ту атмосферу, которую мы называем «состояние души»?»
«…Я не защитник технических приемов. Строго говоря, я враг всякой техники подобного рода. В искусстве не-изобразительном все технические приемы, как только они раскрыты, определены и им начинают подражать сознательно или бессознательно, становятся фальшивкой. В этом-то и тайна техники романа — она должна оставаться секретом того, кто ее изобрел, и больше одного раза ею не воспользуешься. Полагаю, что ни один из крупных писателей прошлого не сознавал того, что он пользуется определенной манерой, прибегает к определенным приемам: те, которыми он пользовался сам и которыми до него пользовались другие, становились его собственными, ибо входили в создаваемый им стиль, и стиль этот с первой минуты своего возникновения становился единственным и незаменимым.
Талант романиста — это, в сущности, некое открытие мира, ключ от которого находится в руках творца, и лишь он один имеет право этим ключом пользоваться. Подражатель, ученик, которому кажется, будто он похитил секреты своего учителя (интересно, есть ли ученики у Роб-Грийе?), может даже понравиться читателю, но недолог срок, когда каждому станет ясным, что это золото — золото фальшивое».
Вечер летел незаметно. Чужой язык не мешал мне, напротив, заставлял глубже вникать в текст, ибо иные фразы и даже абзацы я перечитывала, стремясь лучше понять сказанное… Очень мне нравилось то, что говорил Мориак, я была с ним во всем согласна! Ведь кто же спорит: в XX веке пишут иначе, чем в XIX, но значит ли это, что нужно высасывать из пальца какие-то новые формы? Форма родится сама, если у человека есть ч т о сказать и умение сказать это правдиво, то есть дар. Однако дар даром, а все равно умению писать честную прозу учишься всю жизнь… За художественным произведением, добавляет Мориак, всегда «стоит некто, кто рассказывает о себе другому». Значит, думать надо о своем слушателе, а не увлекаться поисками новых форм до такой степени, что читатель остается уж совершенно в стороне, ибо понять не в состоянии, о чем ему говорят!
В свое время я делала попытки вникнуть в произведения и Натали Саррот, и Роб-Грийе. Начала читать роман «Планетарий» и бросила в глубоком унынии, обвиняя себя в недостаточном знании французского языка. Ухватилась за роман «Золотые плоды» (был у нас переведен) и опять бросила в унынии, на этот раз обвиняя себя в консерватизме, в неспособности принять и понять новое. Затем попался мне в руки роман Роб-Грийе «Les gommes» (резинки для стирания). Герой, очутившись в незнакомом городе, все ходит по писчебумажным магазинам в поисках каких-то особых резинок… Походив за героем, я убедилась, что симпатии и сочувствия он не вызывает, его поиски — тоже, однако роман я одолела: там упоминалось об убийстве, и, как путеводная звезда, вела меня надежда, что между резинками и убийством должна обнаружиться связь. Она и обнаружилась: хозяйка одного из магазинов имела какое-то отношение к убитому, но тут же все заволоклось туманом, автор так и не пожелал снизойти до читателя, внятно сказать ему, о чем же все-таки речь в этом романе!
Теперь же, читая Мориака, я стала подозревать: а не о резинках ли именно — и только о них — говорилось в этом произведении! Ибо, по словам Мориака, «заклятый враг психологического романа Роб-Грийе» утверждает, что в будущем романе «предметы станут самоцелью, вещи утратят свое «романтическое нутро», а вселенная свою лжеглубину, и для автора станет важной лишь поверхность, где зримый описательный эпитет заменит все ложные красоты старого стиля».
Теперь ясно, почему Мориак с опаской относился к произведениям современной литературы: он не хотел читать о резинках! Его живые люди интересовали, или, как он выразился, сердце из плоти». Ах, не знал он тогда, что худшее впереди, что на литературу надвигаются Эрики Джонг! Эти не о резинках будут писать, но, честное слово, уж лучше бы о резинках!
Летевший незаметно вечер пролетел. Я не дома, где можно читать до полуночи и позже. Но ничего. Завтра, завтра…
Сер, тосклив, однообразен больничный день. Ранним утром появление медсестры с термометром; затем тишина коридора нарушается железным лязганьем (моют пол, перетаскивают ведро, дужка падает); вторичное появление медсестры (термометр отбирается); вскоре из коридора доносится позвякиванье, дребезжание и звук катящихся колес: развозят завтрак лежачим больным. Ходячие же сзываются пронзительными криками: «Больные! Завтракать!» И шарканье тапочек, и постукивание костылей за дверью… И поднимаешься, и берешь свою личную кружку. Ожидание врачебного обхода, вот сейчас можно почитать, лучше бы в саду, на дворе июнь, молодая листва, солнце, но выходить нельзя, сиди прикованный к своей койке; до чего угнетает это подчинение чужому распорядку, зависимость, несвобода… «В тюрьме, в больнице, в сумасшедшем доме…» У Ахматовой сказано «в могиле», но мне сейчас больше нравится «в больнице», именно так я повторяю эту строчку: «В тюрьме, в больнице…» Явились наконец! Нет, это не врачи, это санитарка: «Больная! Ваша кружка? В столовой забыли!» «Больная». Только так ко мне теперь и обращаются…
Грех, грех, грех роптать! Ведь я ходячая и особых страданий не испытываю. Ну, придут и уйдут врачи, ну, отгремят крики: «Больные! Обедать!» (шарканье тапочек, постукивание костылей), а потом, после «тихого часа», — почти свобода, возможность выйти наружу (в авоське книга, сигареты, очки), найти уголок в больничном саду (это нелегко, везде халаты, тапочки, родственники с узелками на коленях), сесть на что-нибудь, хоть на пень, — и читать. Если спиной к этому безликому зданию (вот именно: «как госпиталь или казарма»!), если перед глазами зеленые кусты и три березки-однолетки на маленьком холме, если интересна книга, то можно и забыть, где находишься… Грех роптать. Вот еще один день почти пережит, а потом, после: «Больные! Ужинать!» — будет длиться, длиться, длиться июньский светлый вечер, но и его не так уж трудно вынести, если интересна книга. А Мориак занимал меня все больше…
«Самое прекрасное в сегодняшней литературе — это правда!» — вычитал я недавно в «Фигаро». Признаться, слово «сегодняшней» меня удивило. Прекрасное всегда было правдиво, являясь в какой-то мере «отблеском истины», и существовало это прекрасное и в далеком, и в близком прошлом, чему есть многочисленные и очевидные свидетельства, а вовсе оно не заслуга «сегодняшней» литературы!
…Даже на театре, в романе, а тем паче в поэзии — какие именно произведения представители этого поколения, полагающие, что они первооткрыватели союза прекрасного с правдой, смогли противопоставить произведениям прошлого, на чем именно основан их комплекс превосходства? Тот факт, что им не терпится разрушать, не свидетельствует ли он о том, что они потерпели неудачу там, где великие писатели восторжествовали?
И тут я задаю вопрос: а что, если произведения искусства подвергнуты разложению по той же в конце концов причине, по которой распадается сам человек? Быть может, отныне невозможна никакая иная литература, кроме упадочных самоанализов?.. Если так, то ничего устойчивого уже не остается, кроме исповедей этого рода… и нам не на что больше надеяться, кроме как на «роб-грийяду»?
По правде говоря, я в это не верю. Человек еще проявит себя в искусстве, вернется к искусству.
«…Ко всем этим признакам «современной антилитературы» не мешало бы добавить еще проявление бессилия или, другими словами, эротизма: это дорога в никуда, дорога мертвецов, самая мертвая из всех дорог, на которой почти все и сходятся».
Тогда сходились, а сегодня уже сошлись. Западный книжный рынок наводнен произведениями, авторы которых состязаются друг с другом в «озорной раскованности». Одна из ветвей, появившаяся двадцать лет назад на древе литературы («новый роман»), довольно быстро стала сохнуть, — не у каждого хватало терпения дочитать про резинки… Зато другая ветвь — эротизм — набирала силу и сейчас расцвела, как никогда, пышно, разубранная своими «цветами зла». Там авторы новыми техническими приемами не озабочены, не брезгуют старыми, об интересах читателя помнят, но лишь о самых низменных интересах, — на них и играют. А реклама внушает массам, что подобное всеобщее бесстыдство очень модно, и Фрейдом клянутся — тоже модно, ну а на удочку моды всего легче улавливаются слабые души. Кроме того, «озорные признания», приправленные для интеллигентности Фрейдом, куда живее воспринимаются массовым читателем, чем, скажем, романы Фолкнера, Ивлина Во или того же Мориака. Там вслушаться надо, о чем говорит автор, вдуматься, иной раз и напрячься, а напрягаться неохота, все так заняты, все так нервны, надо же вечером развлечься и отдохнуть…
«Чем больше я размышляю, — говорит Мориак, — тем больше прихожу к убеждению, что этика неотделима от эстетики. Самообуздывание — это закон, равно обязательный и для художника, и для человека. Ты хозяин своего труда в той же мере, в какой ты хозяин своей жизни».
Спасибо Франсуа Мориаку! Он скрасил мне больничный день и два долгих вечера. И не только скрасил, не только помог время укоротить, но и провести его с пользой.
Обратная сторона приятных умственных занятий не замедлила, однако, сказаться: я не могла заснуть. Мозг, заведенный как часы серьезным чтением, продолжал работать…
Этика неотделима от эстетики — верно, верно, верно! Поиски «зримого описательного эпитета» хороши, даже необходимы, но лишь тогда, когда не являются самоцелью: ведь назначение искусства пробуждать «чувства добрые». Видимо, те, кто писал о резинках, увлекшись поисками эпитетов, нравственные задачи искусства как-то упустили из виду. Ну, а эти теперешние, которые пишут… А впрочем, не в том дело, о чем они пишут. Нет запрещенных тем ни для науки, ни для искусства: и безумия, и пороков, и тайных грешных помыслов — всего касался Достоевский, но как, но ради чего? Задача искусства — бороться с тем темным, что есть в каждом из нас, — к этому стремилось перо Достоевского. Взбалтывать же со дна души всякую муть, чтобы ею любоваться, ею похваляться, ею бравировать, — это значит сознательно ставить перед собою цель безнравственную…
Но это нынче модно! И не только нынче. Была уже такая мода в начале века, не миновавшая и отечественную литературу: «Санин» Арцыбашева, «Леда» Каменского… Подозреваю, впрочем, что читателям нынешних бестселлеров в ярких обложках Арцыбашев и Каменский показались бы робкими вегетарианцами… Была, значит, такая мода. Ушла. Вновь пришла. На этот раз уже не отдельными струйками, а мощным потоком, пытающимся многое затопить… Хорошо сказал один мой друг: мода бывает лишь на то, без чего можно обойтись. А на то, без чего не обойдешься, не бывает моды. На любовь, на сострадание, на детей, на три милых березки в больничном саду нет моды. Это вечно. И великие романы — вечны. Нынешняя же мода на «озорную раскованность», на то, чтобы все публично раздевались, отшумит и уйдет, верю, верю, верю… Эротизм — это бессилие, путь в никуда, дорога мертвецов, самая мертвая из…
А все-таки: ведь миллионы читателей… Вдруг это неприятие моды, это отталкивание от современности — вдруг это признак старости? Пожилые люди консервативны… Двадцать лет назад писал свои мемуары Мориак, находясь на последнем повороте своего жизненного пути. Ну, а я сейчас к этому повороту подошла. Вот меня и тошнит от раскованности Э. Джонг, а миллионам читателей очень нравится, стали б иначе на Западе десятки раз переиздавать этот роман, там свою выгоду помнят. Опять же восторги печати…
Я так расстроилась, что о сне и речи быть не могло… До чего ж мы боимся показаться непрогрессивными, все поспешаем, нервно прислушиваемся, не решаемся верить себе: это сегодня модно, это современно (переполненные кинозалы, книга нарасхват), всем нравится, а мне вот нет, но лучше промолчу, запишут в отсталые да подумают: а чего еще ждать от пожилого человека?
Дорога трупов, дорога в никуда, самая мертвая…
А она, между прочим, на труп нисколечко не похожа. У нее, у этой «озорной» Эрики, поклявшейся ничего не стыдиться, лицо молодое, здоровое, смех веселый, зубы белые, прекрасные блондинистые волосы свободно падают на плечи…
— И блон-ди-ночка?
Я даже села на кровати. Такое впечатление, что слова эти были произнесены где-то рядом противным старческим голосом и именно так, вопросительно и по слогам… Да что со мной происходит? Не успела я задать себе этот вопрос, как вдруг из недр памяти полетели другие слова:
«— Какую?.. Какую Катишь? — плотоядно задрожал голос старца… — Она уж здесь пятый день, и если б вы знали, grand-père, что это за мерзавочка… хорошего дома, воспитания и — монстр, монстр до последней степени!.. — И блон-ди-ночка? — обрывисто в три звука пролепетал grand-père».
Нет, разумеется, в ту бессонную ночь я припомнила все это не так складно, а оттолкнувшись от «блондиночки» — кусочками, обрывками, и решила завтра же, завтра перечитать «Бобок» Достоевского… Утром позвоню, попрошу из дому привезти, в здешней библиотеке нету, конечно… Именно это, именно «Бобок» был мне сейчас необходим!
Ведь там о чем? Человеку нетрезвому, забредшему на кладбище, мерещатся споры, разговоры, переругивания мертвецов. Один спрашивает: «…Каким это образом мы здесь говорим? Ведь мы умерли, а между тем говорим…» Другой объясняет: «Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании… жизнь как бы по инерции… продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода… Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо… «Бобок, бобок»… Один из покойников, Клиневич, делает вывод: «Главное, два или три месяца жизни и в конце концов — бобок. Я предлагаю всем провести эти два месяца как можно приятнее… Господа! я предлагаю ничего не стыдиться! — Ах, давайте, давайте ничего не стыдиться! — с восторгом воскликнула Авдотья Игнатьевна… — Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уж ничего не стыдиться… Проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся! — Обнажимся, обнажимся! — закричали во все голоса. — Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! — взвизгивала Авдотья Игнатьевна… — Хи-хи-хи! — хихикала Катишь».
Это «Бобок»… И в том же «Дневнике писателя» (за какой год? Завтра, завтра узнаю!) — о «сдирании кож». Строчки, издавна врезавшиеся мне в память: «…Но если б чуть-чуть «доказал» кто-нибудь из людей «компетентных», что содрать иногда с одной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то все же «цель оправдывает средства», — если б заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да еще из самых веселых».
Там же, ниже: «…Явись чуть-чуть лишь новая мода, и тотчас же побежали бы все нагишом, да еще с удовольствием».
Все знал, все предвидел «омский каторжанин» Федор Михайлович Достоевский, включая сюда и «полезное для общего дела» взрывание на воздух сотен неповинных людей, включая и моду на всеобщее раздевание. Если в конце концов кроме «бобка» впереди ничего не предстоит, то заголимся и обнажимся. Мертвецы возликовали и стали состязаться в бесстыдстве: чьи мерзостные признания будут еще померзостнее других? Вот интересно: вспомнил ли о «Бобке» Мориак, когда написал: «Дорога мертвецов…»?
«Блондиночка, — шептала я в ту ночь, косясь на больничную тумбочку, где лежал этот бестселлер с портретом смеющегося автора, — воспитанна, образованна, а ведь монстр, монстр! Да еще из самых веселых! Пускай кож со спин она самолично не сдирает, но, несомненно, к этому готовит, ибо развращает, растлевает незрелые души… Итак, состязаясь с прочими мертвецами, она уже оргии лесбиянок описывает! Ну а дальше куда? А дальше ей только и останется бормотать: «Бобок, бобок, бобок…»
1981