XIV


Наступил вечер, холодный, осенний, ветреный.

Красное, словно огненный шар, солнце спускалось к закату, освещая кровавым светом разорванные серые облака, покрывавшие весь небосклон. На обгорелых руинах, на деревьях, на темнеющих далях — всюду лежал кровавый огненный отблеск. Над суботовскою усадьбой подымался к нему черный удушливый дым. Среди груды чернеющих бревен, обгорелых стропил да чудовищных куч серого пепла подымался иногда слабый огонек и, лизнувши обуглившиеся обломки, снова скрывался в черной массе руин. Изломанный частокол, выбитые ворота свидетельствовали об отчаянном сопротивлении, оказанном здесь осажденными. За частоколом, во рву и по двору валялись трупы, с помертвелыми лицами и застывшими глазами, обращенными к огненным небесам. Оружие, одежда, домашняя утварь, бочонки, разбитые фляжки, а кое–где и дорогие кубки были разбросаны в страшном беспорядке по всему двору. Среди всей этой опустошенной усадьбы подымался только один будынок, уцелевший каким–то чудом от общего пожара; он казался совсем черным на фоне кровавого неба; выбитые окна его страшно смотрели на общее разорение, словно глазные впадины обглоданного черепа. На изрубленном крыльце лежал неподвижно молодой мальчик, весь исполосанный кровавыми рубцами. Почти посредине двора валялся труп старика с широко разброшенными руками и окровавленною чуприной, приставшею ко лбу. Деревья с обгорелыми, почерневшими ветвями словно простирали их к грозному небу, моля о возмездии.

Страшная тишина царила над мертвою усадьбой; слышалось только слабое шипенье догорающих развалин, да где–то в закоулке выл голодный пес.

Зловещий вид неба навевал на душу какой–то суеверный ужас и тяготил ее смутным предчувствием. Из обгорелого гая выползли осторожно, вздрагивая и оглядываясь ежеминутно, какие–то полуголые, исхудавшие, изнуренные человеческие тени и разбрелись по двору…

— Стой, есть, есть паляница, да еще и фляжка медку, — прошептал чей–то хриплый голос, и по розломанным ступеням крыльца спустилась из будынка женщина, худая, как скелет, в отрепанной юбке и такой же рубахе, едва прикрывавшей ее худые плечи. Волосы ее были растрепаны и сбиты в одну кучу, как войлок. На худом черном лице горели лихорадочным огнем глубоко запавшие глаза. Спустившись осторожно по ступеням, она подошла к такой же оборванной мужской фигуре, которая сидела на земле, около будынка.

— Вот на, выпей, силы прибудет, — приложила она фляжку к его губам, — что ж ты не пьешь? Вот увидишь, как поможет.

— В горло не идет! — произнес с трудом больной, отталкивая бутылку. — Невмоготу… Как подумаю, что это мы берем с трупа нашего батька…

— Эх, перевелся ты, Верныгора, на бабу! — вздохнула женская фигура. — Да ты же сотника знаешь. Разве он бы пожалел нам что?

— Так–то так, Варька, да как подумаю, что с его тяжкого горя нам корысть…

— Уж какая там корысть, — перебила горько женщина, — только и того, что сегодня да завтра проживем, а дальше ведь кто знает?.. Без сотника кто приютит нас? Когда бы нога твоя скорее зажила, можно бы было податься всем в степные хутора.

— Э, когда б зажила, за работу бы принялись, а то такие калеки и нашему атаману не нужны!

— Дай срок, бог не без милости, а козак не без доли.

Среди разбросанных трупов копошились три таких же человеческих существа.

— Что ты? Разве я зверь? — говорил в ужасе один.

— Подыхать хочешь? — рычал в ответ другой с дикими, безумными глазами.

— Да, может, еще найдем хоть крохи харчей… вон собака воет.

— Все подобрали, все! Пса не поймаешь!.. А ты жди, пока не околе… — и лицо говорившего покрылось смертельною бледностью; он запнулся на полуслове и, схватившись обеими руками за живот, повалился на землю.

— Грех ведь, грех, христианская душа! — стонал первый, придерживаясь рукою за грудь.

Упавший выпрямился и бросился с остервенением на товарища.

— Бери! — прохрипел он, впиваясь в его плечи. — Или я тебе горло перегрызу!

— Грызи, — закрыл больной дрожащими руками свою шею, — а на такой грех я не пойду!

— Дьявол, сатана! Ведь это лях! Лях! Не хочешь? Ну, так я и сам отволоку его до огня; сдыхайте, чертовы бабы! — в припадке безумного бешенства он вцепился руками в ногу трупа и протащил его несколько шагов по земле; но тяжелые усилия оказались не под силу его тощему телу: он запнулся и повалился на землю. — Да помогите же, помогите вы, ироды, аспиды! — простонал он с отчаянием, утирая бессильные слезы, проступившие из глаз.

В это время третий, молча и мрачно следивший за всею этою сценой, вдруг вскрикнул радостно:

— Конь!

Все оглянулись: в проломанную брешь частокола виднелся круп лошади и две торчащие задние ноги.

Бешеный схватил топор и потащился, спотыкаясь и падая, к бреши.

— Стой, стой! Вон Варька что–то в будынке нашла… Назад! — оживился третий.

— Хлеб, хлеб! — задрожал первый, подымаясь с трудом, и, запахнув свои лохмотья, направился, волоча ноги, к хромому. Но исступленный, казалось, не слышал этих возгласов…

Разломавши на части паляницу, Варька жадно ела большую краюху, отдавши такой же кусок Верныгоре. Выпитый мед вызвал яркий румянец на ее щеки; глаза горели возбужденно. Белые зубы откусывали огромные куски хлеба и поедали их с изумительною быстротой. Прижавшись к прызьбе, она сидела на корточках и напоминала собою ощетинившуюся волчицу. При виде приближающихся товарищей Варька инстинктивно прижала к себе оставшуюся краюху и проговорила, не отрываясь от еды:

— В будынке осталось кое–что, можно будет и одежду, и оружие отыскать. Да пошарьте еще в коморе.

Не дожидаясь дальнейших рассуждений, две полуголые тени бросились в будынок.

Вскоре они появились на крыльце с хлебом и рыбою в руках; у первого оказалась еще и бутылка. Несколько времени среди мертвой тишины слышалось только жадное щелканье челюстей и звук пережевываемой пищи.

Вдруг вдалеке послышался частый и быстрый топот.

— Скачут! — крикнула Варька.

— Скачут, скачут! — закричал с каким–то паническим ужасом первый.

— Бежим, это они приезжают дограбить будынок! — сорвался второй, глядя растерянно кругом.

— Стойте! — остановила всех Варька. — Забрать надо и того, что возле коня. За мною, они еще далеко, поспеем!

Ее решительный тон произвел впечатление; товарищи бросились к нему: окровавленный, с куском конины в руке, он лежал в бессознательном состоянии. С помощью Варьки подняли его товарищи и понесли; но, проходя по двору, они сильно толкнули убитого деда. К изумлению всех, у старика вырвался слабый стон, веки его приподнялись и упали снова.

— Братики, живой! — закричал Верныгора. — Подымем, может, отходим, они назнущаются над ним!..

— Бес с ним! Самим бежать! — крикнул второй.

Но Варька поддержала Верныгору. Деда подняли на руки и скрылись поспешно за будынком.

Между тем топот становился все слышнее и слышнее. По частым ударам можно было судить, что кони мчались с ужасающею быстротою. Облако пыли, окружавшее всадников, росло все больше и больше; теперь можно уже было различить их: впереди всех мчался как вихрь сам сотник. Добрый конь его, казалось, весь распластался в воздухе, но, несмотря на это, сотник беспрерывно вонзал ему со всей силы шпоры в бока. Лицо Богдана было ужасающе бледно; глаза дико горели, из–под сдвинувшейся шапки выбилась разметанная чуприна. Припавши к шеям своих коней, спутники не отставали от него. Вот они доскакали до усадьбы. Добрый конь Богдана взвился в воздухе, перелетел через полуразвалившийся частокол и как вкопанный остановился посреди двора.

Дикий, нечеловеческий крик вырвался из груди Богдана и замер в мертвой тишине.

Молча столпились все товарищи возле своего батька, не смея прервать ни словом, ни звуком его немого отчаянья.

Словно окаменелый, стоял неподвижно Богдан, только глаза его, обезумевшие, исступленные, не отрывались от развалин родного гнезда. Так протянулось несколько бесконечных, подавляющих минут… Вдруг взгляд его упал на трупы, покрывавшие двор.

— Поляки! Наезд! — крикнул он диким голосом и бросился на крыльцо. Козаки соскочили с коней и окружили его.

На крыльце Богдан наткнулся на исполосованный труп мальчика. Дрожащими, холодеющими руками приподнял он ребенка и отшатнулся в ужасе.

— Андрийко?! — вырвался у него раздирающий душу крик, и Богдан припал к окровавленному трупику.

— Дытына моя!.. Сынашу мой… замученный, убитый! — прижимал он к себе маленькое тельце ребенка. Голос сотника рвался. — Дитя мое… дитя мое… надежда, слава моя!.. — повторял он, прижимая к себе все крепче и крепче ребенка, словно хотел своей безумною лаской возвратить ему жизнь.

Козаки стояли кругом безмолвно и серьезно, понурив свои чубатые головы.

Наступило страшное молчание. Слышно было только, как из груди пана сотника вырывалось тяжелое, неразрешимое рыданье. Вдруг он весь вздрогнул… рванулся вперед и прижался головой к груди ребенка раз… еще… другой.

— Братья! — вскрикнул он каким–то задыхающимся голосом, поворачивая к козакам свое обезумевшее, искаженное лицо. — Еще тукает… тукает… Горилки, на бога… скорей!..

В одно мгновенье появилась фляжка водки.

Слабеющими, непослушными руками раскрыл он с усилием сцепившиеся зубы ребенка; бутылка дрожала в его руке, он влил в рот ребенка несколько глотков. Козаки бросились растирать водкой окоченевшие члены мальчика.

Через несколько минут мучительного, напряженного ожидания из груди его вырвался тихий, едва слышный стон.

Богдан замер. Веки ребенка поднялись; безжизненный, мутный взор скользнул по окружающим и остановился на Богдане… И вдруг все лицо мальчика озарилось каким–то ярким потухающим жизненным огнем…

— Батьку! — вскрикнул он судорожно, хватаясь за шею отца руками.

— Дитя мое, радость моя! — припал к нему Богдан, но рыданья прервали его слова.

Седой козак отвернулся в сторону. Тимко потупился.

Несколько минут отец и сын молча прижимались друг к другу… Дрожащею рукой отирал ребенок слезы, катившиеся из глаз отца.

— Тату, — заговорил, наконец, Андрийко слабым, прерывающимся голоском, закрывая ежеминутно глаза, — не плачь… Я — как козак… Они били меня… Я не крикнул ни разу… Я закусил руку зубами… Они велели соли… горилки… Ох! — простонал он болезненно и слабо, закатывая глаза. — Я не крикнул… Я — как козак… — он остановился и затем заговорил еще медленнее и тише, вздыхая все реже и реже. — Их было триста… нас пятьдесят. Все сожгли… убили бабу… деда… Елену взяли… Оксану… — Андрийко остановился и вздохнул вдруг глубоко и сильно. — Мы все легли, батьку… — Мальчик с последним усилием сжал шею отца руками. Дыхание его становилось все реже и тише. — Тату… — прошептал он опять, едва приподымая веки, — наклонись ко мне… я не вижу…

Все молчали, затаив дыхание.

— Любый мой, хороший мой, — заговорил ребенок нежным, ласковым голоском, прижимаясь к склоненному над ним лицу отца, — мой любый… мой… я как ко… — голова его сделала какое–то странное движение, тело вздрогнуло и вытянулось.

— Водки! — вскрикнул с отчаяньем Богдан.

Опрокинули фляжку над полуоткрытым ртом ребенка; наполнивши рот, водка начала медленно стекать тоненькою струйкой по его холодеющей щеке.

— Умер… — прошептал Богдан с невыразимым страданьем, вглядываясь с отчаяньем в помертвелое уже личико ребенка.

Все замерли. Ни один звук на нарушал могильной тишины.

Солнце упало за горизонт. Тьма уже окутывала окрестность и фигуру Богдана с вытянувшимся ребенком на руках. На потемневшем, холодном небе горели огненными пятнами разорванные облака, словно зловещие начертания грозной божьей руки.

— Умер! — повторил Богдан с каким–то безумным ужасом, окидывая всех иступленным взглядом.

Все молчали.

— Месть же им, господи, месть без пощады! — закричал нечеловеческим голосом Богдан, подымая к зловещему небу мертвого ребенка.

— Месть! — крикнули дико козаки, обнажая сабли.

— Месть! — откликнулись в темноте разъяренные голоса, и из–за будынка выскочила толпа страшных истерзанных беглецов…


Долго рвалась и металась Оксана, долго она надсаживала свою грудь задавленным криком, но никто не пришел к ней на помощь: железные руки, словно клещи, впились в ее тело, платок зажал рот, затруднял дыхание и не давал вырваться звуку, да, впрочем, он и без того затерялся бы в адском гвалте и шуме, гоготавшем вокруг. Оксана выбилась из сил и впала не в обморок, а в какое–то безвладное забытье.

Ей смутно чудится, что пекельный огонь и жар ослабели, что стоны и крики улеглись, кроме одного слабого, который летит за ней неотвязно, ей становится тяжелей и тяжелее дышать, что–то давит, налегает камнем на грудь. «Уж не смерть ли? — мерещится в ее онемевшем мозгу. — Ах, какое бы это было счастье!» Вот и ничего уж не слышно, какая–то муть и мгла, мгновения летят бесследно, бессознательно, время исчезло. Вдруг сильный толчок. Оксана вздрогнула, очнулась, она как–то неудобно лежит, точно связанная, тело ее качается, подпрыгивает, и каждый толчок вонзается с страшною болью в ее ожившее сердце; кругом тихо, безмолвно, только лишь гонится за ней глухой топот.

— А что? Как бранка? — раздался голос вблизи Оксаны.

— Ничего, пане, лежит смирно, — ответил хрипло ей в самое ухо другой, — почитай, спит.

— Да ты смотри, не задохлась ли? Сними платок! — затревожился мягкий голос.

Платок снят. Оксана жадно пьет грудью струи свежего воздуха, они вливают жизнь в ее одеревенелые члены, проясняют мозг от бесформенной тьмы. Она смотрит и сознает, что мчится в объятиях какого–то гиганта на лошади, что холодный ветер свистит ей в лицо, что кругом пустыня, а по темному небу ползут безобразными кучами еще более темные тучи.

— Вези на хутор, к бабе Ропухе, — прозвучал опять над ней тот же мягкий голос, — а я, проводивши повоз со двора, тотчас буду. Только смотри, осторожней вези, и чтобы там досмотрели, допыльновали.

— Не беспокойся, пане, — прохрипело у нее в ухе, — бранка уже зевает, а ежели что, так будь покоен.

Топот разделяется. Оксана колышется на седле, она уже сознательно чует свою погибель; ужас заглядывает ей в очи, пронизывает все ее существо.

— Олекса! Где ты? — вырывается у ней слабый стон и теряется в тьме безучастной ночи…

«Нет, лучше смерть, чем потеря тебя, лучше пытки, терзания, а если позор?.. Нет, умереть!» — сверкнуло молнией в голове Оксаны, и она, освободив незаметно правую руку, начала искать у своего палача за поясом какого–либо оружия: «Вот, кажись, кинжал… да, он, он!» Но как одною рукою его вынуть? Долго силится она завладеть им воровски, но напрасно: кинжал плотно сидит; наконец она решилась: выпрямилась на седле и рванула за рукоятку клинок, рванула и не вытянула всего из ножен, а попытку ее заметил палач…

— Э, так ты шельма! — заревел он грозно. — Ну, теперь у меня не поворухнешься и не пикнешь! — и он сжал ее руки и грудь в таких каменных объятиях, из которых не вырывается на волю никто.

К счастию для Оксаны, мучения эти длились недолго: показался какой–то лесок; конь, умерив бег, пошел рысью, а потом и шагом по узкой, неровной тропе, змеившейся между частых стволов высоких деревьев. Вот и частокол, и брама… Конь остановился; всадник соскочил с седла, держа на одной руке, как ребенка, Оксану, и постучался в ворота.


Загрузка...