В обширном покое, где лежал умирающий, было почти темно, или так показалось со свету Богдану. Тяжелые занавеси на окнах были спущены до полу; дневной свет едва проникал через плотную шелковую ткань; в углу, на аналое, перед киотами образов, мерцала в стеклянном сосуде лампадка; слабый голубоватый свет ее бледными полосами ложился на мягком ковре, отражался на громоздкой, из красного дерева, инкрустированной мебели, блестел на складках отдернутого золотистого полога, освещенного изнутри мягким розовым светом, и дрожал искрами на изразцах большого камина. В душном, спертом воздухе этого покоя пахло уксусом и тонким благовонием ладана и дорогой смирны.
Богдан остановился нерешительно у дверей и стал присматриваться к слабо освещенным углам. В одном из них он заметил неподвижную фигуру дряхлой величавой магнатки; строгое, суровое лицо ее было обращено к пологу; в остром взгляде ее тусклых очей светилась ненависть и злоба. Другое, молодое, существо почти лежало у ее ног, прижавшись головою к магнатским коленям; шелковистые волосы сбегали с них капризною волной; длинная коса лежала змеей на ковре; по судорожному вздрагиванию почти девственных плеч видно было, что юная пышная пани глушила свои рыдания в бархатной сукне старухи. Из–за полога доносилось учащенное дыхание и едва слышные стоны.
Богдану сделалось жутко. Он почувствовал в душном сумраке, в мертвом безмолвии веяние смерти; он даже олицетворил ее в этой неподвижной старухе, устремившей на полог холодный, беспощадный свой взгляд.
Богдан переступил с ноги на ногу и глубоко вздохнул, желая обнаружить свое присутствие.
Молодая пани вздрогнула и подняла головку с колен; старуха перевела свои леденящие глаза на Богдана, потом встала с высокого кресла и, взявши под руку молодую заплаканную пани, медленно вышла с ней в боковую, секретную дверь.
За пологом оборвался стон, и глухой сдавленный голос окликнул Богдана: «Кто там?»
— Я, ясновельможный гетман и батько наш, я, войсковой писарь, с панской ласки, Богдан Хмельницкий.
— А! Подойди сюда… ближе… — послышалось из–за полога. — Мне громко нельзя говорить.
Богдан подошел на цыпочках к приподнятым краям полога и окаменел. На высоком позолоченном ложе тонуло в пуховых перинах, под волнистыми складками белого атласного одеяла, исхудалое тело; на кружевных подушках неподвижно покоилась белая как лунь голова. Желтое, сморщенное лицо без парика и без прикрас до того было изменено, что Богдан не узнал в нем прежних черт; на щеках выступал пятнами лихорадочный румянец; ушедшие глубоко в орбиты глаза сверкали диким огнем; одна рука тряслась на груди у страдальца, а другая свешивалась с кровати, конвульсивно дергая одеяло… У изголовья перед распятием из слоновой кости висела небольшая лампадка; бледно–розовый отблеск ее ложился мягкими тонами на лицо гетмана, придавая ему оживление, и смешивался эффектными переливами с волнами голубого света…
Богдану припомнился образ недавно виденного им гетмана, — бодрый, улыбающийся, с жизнерадостным взглядом, и вот он обратился во что! Под этими шелками и парчой лихорадочно трепетало теперь былое величие и гроза… На этом пуху догорала перед Богданом и его защита, и надежда его братьев. Потрясенный удручающим зрелищем и нахлынувшею скорбью, Богдан опустился перед гетманом своим на колено и почтительно, почти набожно, поцеловал лежавшую на перине холодную руку.
— Я очень рад, что тебя, пане, вижу, — не изменяя позы, вскинул гетман на Богдана глаза, — ты хорошо сделал, что приехал… Видишь, умираю… — порывистым шепотом произносил гетман слова, едва шевеля посиневшими губами.
— Храни, боже, — сжал руки Богдан, — его милосердию нет меры, его всемогуществу нет границ… Не лишит же он целый край своей ласки… Не осиротит же он нас вконец… — и у Богдана от волнения оборвался голос.
— Спасибо! — оживился, тронутый искренностью сочувствия, гетман. — У вас верные, золотые сердца, не хотят понять только этого. Несчастная Речь Посполита!.. Слепцы отметывают и губят надежнейший оплот, расшатывают могущество кровной ойчизны… Да, да! Подготовляют ей могилу…
Больной сдерживал свою речь с видимым напряжением и цедил слово по слову, но это напряжение поднимало ему порывисто грудь и затрудняло дыхание.
Богдан стоял неподвижно, опустивши печально чубатую голову, и вслушивался в каждое слово гетмана, падавшее неизгладимым тавром на его чуткое сердце.
— Я слышал, — продолжал после долгой паузы гетман, — тебя обидели… я возмущен… Сын мой допустил это… Еще молод… Вероятно, наговор какой–либо… недоразумение… он бы не решился пренебречь моею волей… Но он будет здесь… Я его жду…
— Ясновельможный староста наш не знает еще о страшном несчастьи, — заметил Богдан.
— Я послал гонцов, а то и напишу через пана…
— Вот этот распятый бог наградит вашу ясновельможную милость, — смигнул Богдан невольно слезу, набежавшую на ресницы.
— Да, пред его милосердием скоро предстану и я, многогрешный, — поднял гетман кверху глаза и затих в безмолвной молитве.
Богдан не смел прервать благоговейного молчания, а может быть, и сам в эту минуту молился: много было у него на душе горя, и сердечная боль сливалась в неясную, бесформенную мольбу.
— Тебе все возвратит… этот наглец Чаплинский… все! — прервал наконец молчание гетман, бросивши на Богдана отуманенный, страдальческий взгляд.
— Кроме сына, — вздохнул порывисто Богдан и сжал рукоятку сабли.
— Да, я и забыл… пролита детская кровь… Но бог отмстит… Он воздаст! — поднял гетман указательный палец. — Не мсти ты, не омрачай своей доблести! — заволновался он и начал учащеннее дышать. — Месть, как огонь… если не затушить его в искре, он разбушуется в неукротимое пламя… Злоба и месть питают друг друга… Вырастет слепое ожесточение, а оно, — да хранит нас найсвентшая панна, — утративши цель и причину, может разлиться кровавою рекой на неповинных.
Больной поднял дрожащую руку и ухватился судорожно за грудь; потом повел глазами и мимикой указал на стоявшее в хрустальном кубке успокоительное питье. Богдан подал его и поддержал рукой трясущуюся голову гетмана, пока тот медленно пил глоток за глотком.
Прошло еще несколько минут; больной лежал с закрытыми глазами, трясясь всем телом и схватываясь руками за грудь. Богдан печально смотрел на своего бывшего повелителя, и в сердце у него гнездилось тревожное чувство.
— Да, — словно проснулся и вздрогнул от пробуждения гетман, — я хотел сказать, нужно поторопиться, — масло уже догорает в светильнике, — он даже повернулся к Богдану лицом и устремил на него воспаленный пронзительный взгляд, словно желая прочесть сокровенное в тайниках его сердца. — Ты сила в Украйне, на ней покоятся надежды других, обойденных и обиженных… Я знаю, зазнавшаяся шляхта в эгоизме безумия не поймет задач и нужд государства… не поймет, не пойдет на уступки. Король, несчастный, бессилен, истинных друзей ойчизны немного, с одной стороны животная хищность, а с другой — чувство самосохранения и обиды, могут придти — о Езус—Мария! — в ужасное столкновение…
Гетман говорил возбужденно, хотя и прерывисто, чаще и чаще дыша; внутренний жар подымался в нем и мутил мозг до галлюцинаций, до бреда; голос его даже окреп и звучал каким–то пророчеством.
— Я уже стою одною ногой в могиле, в глазах тускнеет, искрится, я вижу то, что недоступно сверкающим жизнью очам… Вон текут мутные реки крови, лужи, озера, по колени в них бродят, волнуется красное пламя, змеей бежит, заволакивается горизонт смрадными тучами… Слышишь стоны и раздирающие крики? Дети, дети кричат! Смотри, смотри! — ухватился он за руку Богдана, — озверевшие братья уничтожают друг друга, падают города, сметаются с лица земли села и труды человека! Ад, ад!.. Среди этого ада, разрушающего мою дорогую ойчизну, я вижу тебя на челе… тебя, неукротимого в гневе, беспощадного в мести.
Богдан дрожал от внутреннего озноба, потрясенный пророческою картиной: этот зловещий бред умирающего пронизывал ледяными иглами его сердце, подымал кверху чуприну.
А умирающий возбуждался все больше и больше, потерявши сознание; так губительно действовала на его организм напряженная до экстаза речь. Он отпил еще несколько глотков поданного Богданом питья и, не переводя духу, словно опасаясь за утраченное мгновение, торопливо продолжал, не обращая внимания на усиливавшуюся одышку; в приливе последних, вспыхнувших сил он приподнял даже голову и облокотился на руку.
— Да, ты станешь на челе, другого нет, иначе быть не может, ураган неизбежен… Силы небесные, ослабьте его порывы!.. Я для тебя все сделаю, что для человека возможно, возвращу… Подай мне бумагу и перо. Никто не дерзнет нарушить моей последней воли… Только постой! — остановил он жестом Богдана. — Договорю сначала, что камнем лежит на душе. Время дорого, жизни жаль, уходит, улетает! Много потрачено было на тщету, на мерзости сил, а вот теперь бы они пригодились… Меня жжет огонь, жажда отдать их моей славной, великой ойчизне, да отдавать уже нечего. Нечего, нечего, догорело! А она, моя возлюбленная мать, так нуждается, бедная, несчастная мать! Бросили ее на произвол ее родные дети!.. Прости, мой дорогой край, и я перед тобой во многом и многом преступен! — Он тяжело, со свистом вздохнул несколько раз и поник головой.
У Богдана стоял в глазах дрожащий туман; окружающие предметы лучились в нем колеблющимися очертаниями. Сердце ныло нестерпимою болью; к горлу подымалось что–то горячею волной.
Умирающий съежился конвульсивно и обратился снова к Богдану:
— Да, если ты станешь на челе этого бурного потока, направь его на защиту короля и закона, на укрепление расшатанных основ нашей великой державы, а не на сокрушение их. Помни, что это наша общая мать, наше единое прибежище от чуждых напастников; ведь они не только разрушат нашу свободу, но посягнут и на бытие наше… Если светодержец предвечный не удержит десницею своей возрастающей злобы и она разыграется в пекло, то направь ее на виновных, но пощади невинных, а наипаче не посягни рукой на славную Речь Посполиту… Помни, — хрипло выкрикивал он, уставившись на Богдана искаженным лицом, — если она, расшатанная сыновьями и пасынками, рухнет, то погребет под своими развалинами и вас… О, отведи, распятый за грехи наши пан Езус, от несчастного края такую ужасную долю!..
Умирающий схватился обеими руками за вздрагивавшую грудь, ему не хватало воздуха… Страшные усилия вдохнуть хоть струю его заставили больного даже привстать с постели. Выпучивши глаза, он схватился одною рукой за руку Богдана, а другою за плечо его и безумным шепотом, с кровавою пеной у рта, произнес заплетающимся уже языком:
— Поклянись… поклянись перед этим распятием, что ты не поднимешь меча, сдержишь ярость злобы и мести!.. Поклянись хотя в том, что не поднимешь руки на свою мать, не пойдешь на разорение и разрушение великой славной ойчизны… Поклянись! — вскрикнул он как–то неестественно и, вытянувшись, опрокинулся навзничь.
Послышалось слабое клокотанье в горле, и вытянутое тело, вздрогнувши раз, занемело.
В покое воцарилось безмолвие смерти{22}.
Богдан, пораженный, как громом, стоял и не чувствовал, как по его щекам струились капля за каплей поднявшиеся из наболевшего сердца горькие слезы.
Посольская изба (палата), где собирался в Варшаве вальный сейм, находилась в здании королевского дворца, на правом крыле, и глядела с нагорного берега Вислы через муры с бойницы в мутные волны реки. Зал был специально приспособлен к сеймовым заседаниям и мог свободно вместить внизу до четырехсот душ публики и столько же, если не больше, на хорах. Высокий, длинный, освещенный с одной стороны рядом узких стрельчатых окон, над которыми выглядывали с хор еще овальные, словно кошачьи глаза; с колоннадой у стен, поддерживавшей обширные галереи, со сводчатым плафоном, он представлял не совсем выдержанный готический стиль и был отделан лепными барельефами и фигурками, с пестрою раскраской и позолотой, во вкусе ренессанс. У противоположной к двум входным дверям стены, снабженной тоже двумя дверьми, соединяющими зал с внутренними апартаментами, возвышалась невысокая эстрада; с средины ее спускались в зал четыре мраморные ступени. Бронзовая вызолоченная балюстрада ограждала это возвышение и спускалась вдоль ступеней, заканчиваясь внизу двумя вызолоченными щитами. На окнах и дверях спускались до полу тяжелые штофные занавеси, поддерживаемые старопольскими и старолитовскими гербами; колонны были украшены отбитыми знаменами, бунчуками и другими трофеями государственной славы; в простенках между окон красовались гербы всех провинций великой и могущественной державы; на противоположной же стене висели в золотых рамах портреты королей, польских и литовских. Эстрада была сплошь устлана роскошным турецким ковром; между двух дверей возвышался пышный трон, украшенный балдахином из темно–малинового бархата, перевитого золотыми и серебряными шнурками, с такими же кистями; драпировки поддерживались с двух сторон польским (одноглавый орел) и литовским (всадник — погонь) гербами, а вверху их стягивал личный герб короля — сноп под золотою короной. С обеих сторон мраморных ступеней стояло в зале по четыре кресла, обращенных спинками к балюстраде. На этих креслах, словно у подножья трона, восседали четыре пары государственных министров. Посредине впереди их стояло еще, между щитами, особняком, кресло сеймового Маршалка. Против этих мест широким полукругом размещены были кресла сенаторов, обращенные сиденьями к трону, а за ними возвышались амфитеатром скамьи представителей шляхты, послов, избранных и снабженных инструкциями на предварительных сеймиках. На хорах же размещалась посторонняя публика, зрители, свидетели сеймовых дебатов — arbitri.
Было уже не рано; но от ползущих по небу грязно–серых туч стоял сумрак; холодный осенний дождь моросил в высокие, с частыми переплетами окна, наполняя избу тоскливым, однообразным шумом.
Зал был совершенно пуст, только у четырех дверей стояли драбанты[26], по два при каждой, да сеймовой писарь чинил за столиком, приставленным у колонн, свои перья и раскладывал бумаги. Но вот верхние галереи начали наполняться публикой, спешившей занять лучшие места; спор за них и гул от возрастающего гомона оживили и спавший в безмолвии зал.
Распахнулась наконец дверь, и вошел первым в посольскую избу избранный сеймовым маршалком Сапега, сопровождаемый двумя возными[27]. Украшенный почтенною сединою и еще более почтенным брюшком, опоясанный широким златокованым поясом, в пышном, расшитом золотом кунтуше, он важно прошелся по зале и от скуки или для напоминания о своей власти ударил жезлом своим в щит и уселся на своем месте. На хорах говор и шум сразу притихли, и публика понадвинулась к балюстрадам. Вслед за маршалком стала появляться в избе и благородная титулованная шляхта. Послы занимали скамьи, ясновельможные и сиятельные сенаторы пробирались надменно и чопорно в полукруг своих кресел. Двери распахивались чаще и чаще, впуская новых уполномоченных лиц; шум и несдержанный говор росли.
Вот вошел торжественно в епископской мантии бывший капелланом у Конецпольского, а ныне холмский бискуп Лещинский{23}. Все поднялись со своих мест в зале и почтительно склонили свои головы.