XXXIX


Между тем Богун и Ганна, сидя в конце стола, следили с лихорадочным, мучительным вниманием за происходившими сценами.

— Одно мне не по сердцу, — говорил негромко Богун, наклоняясь к Ганне и сжимая свои черные брови, — не верю я Пеште, а он тут, — взглянул он в сторону Пешты, который сидел все также молча, не принимая участия в общем разговоре, а только бросал по сторонам угрюмые взгляды.

— И дядько не лежит к нему сердцем, — ответила Ганна, — но что было делать? Нет в нем верного ничего, а обойти приглашением, пожалуй, разгневается, — завистлив он очень, — и передастся ляхам.

— Так, так, — закусил свой ус Богун и бросил быстрый взгляд в сторону Барабаша, который теперь уже совершенно раскис, размякнул и смотрел какими–то маслеными глазками на прислуживавших дивчат, словно жирный кот на птичек. — Не могу его видеть, — прошептал Богун глухим голосом, наклоняясь к Ганне, — так вот и подмывает раздавить голову этой гадине! Когда я увидел, что он протянул к тебе руку… нет, — отбросил козак резким движением голову назад, — не могу так кривить душой, как они!

— Ты думаешь, это легко дядьку? — подняла на него глаза Ганна. — Для блага нашего…

— Знаю, знаю, — перебил ее горячо Богун, — у него золотое сердце, разумная голова и ловкий язык! А я со своим ничего не поделаю! Козацкий! Рубит только с плеча, да и баста! Но ты скажи мне, — оборвал он сразу свою речь, — я слышал о том горе, которое постигло его, — как он теперь?

— Забыл, все забыл! — произнесла с воодушевлением Ганна. — Ты посмотри на него, вон как светится седина, а морщины? Не легко они ложатся, но все забыл он теперь для счастья нашей бедной родины. Да и кто бы мог, брате, думать в такое время о своем горе?

— Правда твоя, Ганно, — поднял энергично голос Богун, устремляя на нее свои черные, горящие воодушевлением глаза, — стыд тому, кто в такую минуту сможет подумать о себе!

В это время громкий голос Богдана, прозвучавший с каким–то особым выражением, заставил всех замолчать и насторожиться.

— Так, свате, так, — говорил он, все подливая Барабашу меду, — а волнуется народ и козацтво все через слухи о тех привилеях, которые выдал тебе король. И надо же было разболтать об этом в народе! Только гуторят теперь бесовы дети, будто ты их припрятал нарочито для того, чтобы самому ими воспользоваться.

— Вздор, куме, ей–богу, вздор! — покачнулся Барабаш. — Ну, и на что мне эти королевские цяцьки? Да они имеют столько же весу, как прошлогодний снег! Слыхал ведь…

— Правда–то правда, — согласился Богдан, — да народ волнуется из–за них… А когда доберется… ой–ой–ой! Не знаю, и как это ты не боишься только держать их, куме?..

— Фью–фью! — свистнул Барабаш.

— Уничтожил их? — вскрикнул побледневший Богдан.

Все так и застыли на местах.

Барабаш отрицательно качнул головой.

— Припрятал, стало быть?

— Хе–хе–хе! — расплылся Барабаш в какую–то глуповатую, довольную улыбку, и пьяные глаза его взглянули хитро на Богдана. — Ты думаешь, что я их так на виду и держу? Эх, не такой я простой, куме… как могу на первый раз сдаться… да… — покачивался Барабаш и обводил все собрание пьяными, но еще плутоватыми глазами. — Меж жинчиными плахтами, — нагнулся он к самому уху Хмельницкого, — в скрыньке лежат… жинка так и возит с собою…

— Ха–ха–ха! — покатился со смеха Хмельницкий, и лицо его покрылось яркою краской, а в глазах сверкнул торжествующий огонь. — Не может быть, куме! Прости меня, а я не верю, чтоб можно было… Ха–ха–ха! Меж жинчиными плахтами, говоришь?

— Ей–богу… чтоб я не дождал святого праздника, — говорил заплетающимся языком Барабаш, ударяя себя кулаком в грудь. — Оно, видишь… оно безопаснее… туда, думаю, не всякий полезет… Меж тем и думка такая: а что, как кривая козаков вывезет… — говорил он, уже не стесняясь ничьим присутствием, — тогда мы и вытянем из подспуда привилеи… и объявим… вот и нам перепадет… хе–хе–хе… — всколыхнулся он и едва не опрокинулся, — хе–хе–хе… перепадет на зубок!

— А отчего же пани полковникова не сделала мне чести? Засиделась в Черкассах?

— Какое? — вскинулся Барабаш. — Клятая баба… меня одного не пускала, но бог сжалился… заболела… Так я ее у Строкатого… у свата… на хуторе и кинул…

— У Строкатого, в Лыпцах?

— Гм… гм!.. — мотнул Барабаш головою. — Ай да кум, ай да старшой! — закричал Богдан, подымаясь с места. — За здоровье его да за его мудрую голову, дай, боже, чтобы у нас побольше таких было…

— Слава, слава, слава! — закричали кругом шумные голоса.

Началось всеобщее целование. Нос и Нечай поддерживали Барабаша; но, несмотря на это, он едва стоял на ногах и сильно покачивался вперед. Теперь он уже совершенно растрогался. Глаза его слезились, язык едва ворочался во рту.

— Спасибо, спасибо… детки… батьки!.. — говорил он, утирая глаза и целуясь со всеми… — Дай, боже, вам… и того… и сего… и всякого… А тебе, Богдане… уж так ты меня развеселил, потому один я на свете несчастный… А полковница иссушила меня, панове… А ты, Богдане… давай побратаемся… потому один я… ей–богу ж, один как палец! — уже совсем захныкал Барабаш.

— Добро! — согласился Богдан. — Только ты прежде, куме, сядь, а я тебе для побратанья такой венгржинки поднесу, какой ты у гетмана не пробовал! Эй, Катря и Оленка, сюда! — скомандовал он дивчатам, которые уже тут и стояли. Краснея и робея, подошли они к отцу. У одной в руке была пузатая фляжка, вся седая от моха, у другой на подносе две солидные чары.

— У-у! — потянулся к дивчатам Барабаш. — Цыпляточки… курип… курип… кур–рипочки… малюсенькие… беленькие… пухленькие, ух! — потянулся он и ущипнул Оленку за подбородок. — Люблю таких… пухляточек…

— Да ты пей, пей, куме, — поднес ему чарку Богдан.

Барабаш опрокинул ее в рот и зажмурил от блаженства глаза.

— Ну, утешил ты меня, куме, — залепетал он, склонясь головой на плечо Богдана, — утешил. Проси теперь, что хочешь, — все дам… Дивчатка… курипочки… цыпляточки… берите у меня все… я один… все равно пропадет… берите и саблю… и пистоли… и все, все, что хотите…

— Ну, это на что им! — усмехнулся Богдан. — А вот, если твоя милость, перстенечек да хусточку на память им дай, чтобы помнили твою ласку…

— Нате, а тебе, Богдане, вот эту печатку… на спогад, — снял он кольцо, печатку и хустку.

— Спасибо, друже и куме! — обнял его Богдан.

— А кури–по–чкам… сам я надену и за это их по–це–це-лую… старому можно… ей–богу… не оскоромлю… ух! Пухленькие… — потянулся он было к дивчатам, но покачнулся и непременно бы свалился под стол, если бы Нос не поддержал его. — Кур–рипочки… цяцяные… знаешь, куме, пухленькие… кругленькие… — лепетал он уже с полузакрытыми глазами, стараясь вывести пальцами какие–то круглые очертания и опускаясь головою на стол.

Но Богдан уже не слышал его пьяного бормотанья. Зажавши в руке кольцо, печатку и хустку полковника, он быстро выскочил в сени.

— Тимко! — крикнул он, задыхаясь от волнения.

— Тут, батьку, — отвечал молодой козак, который уже поджидал с нетерпением отца.

— Оседлан конь?

— Готов.

— Лети стрелой к полковнице на хутор… в Лыпци, до Строкатого… Вот хустка, печатка и кольцо Барабаша… Скажи ей, что полковник велел выдать тебе те привилеи, которые он получил от короля и запрятал между ее плахт в скрыньку… Скажи, что их нужно передать сейчас же пану старосте… а то козаки сделают наезд…

— Ладно, батьку!

Смелое лицо молодого хлопца горело решимостью.

— Не забудь ничего.

— Все помню.

— Лети ж, не жалей коня: помни, от этого зависит все дело.

— Вчас буду назад!

Хлопец вышел из сеней, и через несколько секунд до Богдана долетел звук крупного конского топота. Богдан выглянул в двери и увидел, как Тимко промчался мимо дома во весь карьер. «Ну, с богом», — произнес он мысленно и возвратился в большую светлицу. В комнате уже темнело, но никто не думал зажигать свечей. Все столпились в величайшем волнении посреди светлицы. Барабаш уже лежал совершенно пьяный, склонившись головою на стол, иногда только из его полуоткрытого рта вырывалось какое–то неопределенное и бессмысленное мычанье.

— Кого послал? — окружили Богдана старшины.

— Тимко уже полетел.

— Ладно, — произнес Нечай, — а эту рухлядь, — указал он на Барабаша, — помогите мне кто выволочить, чтоб не мешала тут.

— Идет! — согласился Нос.

— Ну, и выпасся ж на наших спинах, — крякнул Нечай, подымая Барабаша за плечи, тогда как Нос взял его за ноги, — словно кабан откормленный!

— М-м! — промычал Барабаш, приподнимая веки, и, взглянув тусклыми пьяными глазами на Нечая, пробормотал бессвязно: — Пухленькие… знаешь, куме… пух–пух–х-х…

Выволокши огромное тело Барабаша, Нечай и Нос вернулись в светлицу. Зимние сумерки быстро надвигались. Никто не садился больше за стол; в полутьме он выдвигался какою–то безобразною грудою с опрокинутыми скамейками и лавами, и кругами меду и вина.

— Седлать коней! — распоряжался Богдан отрывистым, напряженным тоном. — Ты, брат Богун, да Ганджа, да сын мой Тимко со мной на Запорожье… сейчас же, не теряя времени, чтобы не успели нас слопать паны… Тебе, Ганно, поручаю дом мой… охрани его… с тобою будут Варька и дед. Вы, братья, — обратился он к старшинам, — ждите наших известий… сидите тихо и смирно… валите все грехи на меня… не подавайте никакого подозрения до тех пор, пока мы не встретимся с вами лицом к лицу.

— Ладно, батьку! — отвечали кругом взволнованные, напряженные голоса.

— Ты, Пешта, — обратился Богдан… но ответа не последовало.

— Да где же он? Где Пешта?

Все старшины осмотрелись кругом; Пешты не было.

— За обедом сидел; я сам следил за ним все время, — заметил с тревогой Богун.

— Ушел? Когда?

Все молча переглянулись; никто этого не заметил.

Лицо Богдана потемнело.

— Недобрый знак… — произнес он глухо, проводя тревожно рукою по голове, — когда б только Тимко благополучно вернулся…

Никто не ответил ни слова. Кругом разлилось какое–то сдержанное зловещее молчание…

Прошло с полчаса; в комнате уже потемнело настолько, что лица всех присутствующих казались какими–то бесформенными пятнами, но об освещении не вспоминал никто. Все прислушивались с каким–то мучительным напряжением… Ничтожный шорох казался бы грохотом в этой тишине, но кругом было тихо.

— О боже, боже, боже! — шептала Ганна, сжимая до боли руки. — Ты не допустишь, не допустишь, нет!

Прошло еще томительных, ползущих полчаса.

На небе уже выступили звезды; огромная огненная комета смотрела зловещим оком прямо в окно.

В большой светлице, наполненной людьми, не слышно было ни слова, ни звука; казалось, каждый боялся дыханьем своим нарушить безмолвную тишину. Становилось жутко.

Проползла еще одна тяжелая минута, другая.

Вдруг Богдан встрепенулся, поднялся нерешительно с места, простоял с секунду — и бросился из комнаты.

— Что, что там? — раздался чей–то голос.

— Тише! — крикнул нетерпеливо Нечай и припал ухом к окну.

Издали донесся слабый топот. Ближе, ближе, явственнее. Вот уже ясно слышен топот летящей стремглав лошади.

Еще… еще…

Дверь порывисто распахнулась, и на пороге показался Богдан. В руке он держал высоко над головою толстый пергаментный лист, перевитый лентой.

— Добыл! Есть, братья, есть! — крикнул он прерывающимся, захватывающим дыханье голосом. — Это наш стяг к свободе! — поднял он высоко свиток.

— Бог за нас! — перекрестились умиленно старшины.

— А мы за него, братья! — произнес он торжественным тоном, опуская на стол бумагу. — Теперь же поклянемся перед господом всевышним, перед этим страшным мечом его, — указал он на горящую комету, — что никто из нас не отступит от раз начатого дела и не выдаст ни словом, ни делом братьев!

— Клянемся! — перебили его дружные голоса.

— Что забудем на сей раз все свои хатние чвары{65} (домашние междоусобия), забудем жен, матерей и детей и не скривим душой перед братьями ни для какого земного блага!

— Клянемся! — перебили его опять дружные голоса.

— Поклянемся же и в том, — продолжал Богдан с одушевлением, и голос его задрожал, как натянутая струна, — что не пожалеем ни крови, ни мук, ни жизни своей и что не отступим до тех пор, пока не останется ни единого из нас!

— Клянемся господом всевышним и страшной карой его! — раздался горячий, захватывающий душу возглас, и десять обнаженных сабель опустилось со звоном на стол.


Загрузка...