У самых окопов польских стоял верховой козак с длинною, завитою трубой в руке; за ним в некотором отдалении остановился Чарнота{110}. Одетый в роскошный запорожский жупан, на белом, как снег, коне, он имел чрезвычайно красивый и шляхетный вид; над головой его развевалась белая мирная хоруговка. Небольшой отряд козаков окружал его.
Ротмистр осмотрел внимательно всю группу: Чарнецкого не было среди них. — Посол ясновельможного гетмана и славного войска Запорожского! — произнес громко передовой козак.
— Просим пожаловать! — ответил ротмистр, стараясь заглушить овладевшее им беспокойство.
Чарнота подъехал.
— Я попрошу пана оставить свою свиту у ворот, ввиду того, что наш заложник остался в вашем лагере, — проговорил сухо ротмистр, отвешивая официальный поклон, и вдруг отступил в изумлении, поднявши на Чарноту глаза.
Такое же изумление отразилось и на молодом лице козака.
— Черт побери меня, — вскрикнул он радостно, — если это не пана ротмистра вижу я!
— Он самый, — улыбнулся широкою добродушною улыбкой старик.
— Так будь же здоров, любый пане! — с силою потряс руку старика Чарнота и заключил его в свои крепкие объятия. — Рассади я себе голову в первой стычке, если забыл ту услугу, что ты мне, помнишь, там, в Лубнах, оказал!
— И что там вспоминать! — улыбнулся уклончиво ротмистр.
— Нет, есть что! Ей–богу! — продолжал также радостно Чарнота. — Не случись ты тогда, не гарцевать бы мне здесь сегодня.
— Хе–хе! Так, значит, выпустил я тебя, козаче, себе на горе!
— А это еще увидим! Еще посчитаемся, пане друже! А твоя услуга, верь, — указал Чарнота на сердце, — шаблею закарбована здесь навсегда.
И поляки, и козаки с изумлением смотрели на радостную встречу врагов. Наконец первый спохватился ротмистр.
— Одначе, пане посол, — произнес он серьезно, придавая своему лицу хмурое и суровое выражение, — я должен с тобою поступить так, как велит мне наш войсковый закон.
— Отдаю себя в руки пана ротмистра! — ответил Чарнота, спрыгивая с коня.
Слуги приняли посольского коня; ворота замкнулись.
Ротмистр вынул белый платок и, обвязавши им глаза Чарноте, двинулся вместе с ним к региментарской палатке в сопровождении своих офицеров.
Когда ротмистр с Чарнотой вошли в палатку, Потоцкий был уже там, окруженный своими полководцами.
Молча, понурив головы, сидели паны, как бы боясь прочесть на лице друг друга свой тяжелый позор.
— А где же наш посол пан Чарнецкий? — вскрикнул Потоцкий, едва ротмистр снял повязку с глаз Чарноты.
— Он остался в нашем лагере.
— Но это небывалое насилие! Права посла священны у всех народов!
— В лагере ясновельможного пана находятся наши заложники козаки.
Паны переглянулись; начало не предвещало ничего хорошего.
Прошло несколько секунд тягостного молчания; наконец Потоцкий произнес с усилием:
— Какие условия предлагает пан Хмельницкий?
— Наш ясновельможный гетман, — произнес гордо и с ударением Чарнота, — объясняет, что, не желая убивать беззащитных людей и жалея вельможное панство, он готов выпустить все войско с оружием, но только с тем непременным условием, чтобы все пушки, огнестрельные припасы и знамена были отвезены в козацкий обоз.
Потоцкий вспыхнул и хотел было резко ответить, но, бросив взгляд на все молчаливое собрание, произнес упавшим голосом, протягивая к выходу руку:
— Иди, мы призовем тебя выслушать наш ответ.
Чарноте снова завязали глаза и вывели его из палатки.
Вход закрылся.
— Панове, друзи и братья! — заговорил страстно Потоцкий, заламывая руки. — Да неужели же мы можем согласиться на такой позор? Лучше отважимся на отчаянную вылазку, лучше поляжем все друг подле друга, чем примем позорную милость от хлопа! С какими глазами предстанем мы перед всем рыцарством и гневным отцом? Что жизнь перед таким позором? Лучше честная смерть, чем купленная унижением жизнь! — остановился он, окидывая взглядом все собрание.
Но паны молчали, не подымая от земли потупленных глаз.
— Что ж вы молчите? — продолжал еще горячее Потоцкий. — На бога, на пресвятую деву! Да неужели же в вас угасла та польская доблесть, которая оживляла наших героев? Вспомните ж славу дедов наших, или нам запятнать ее теперь своим позором и заставить наших потомков краснеть за нас? Мы упали духом, — продолжал он снова то с мольбою, то с горечью, то со слезами в глазах. — Соберемся ж с силами, друзи и братья, — очнитесь! Будем рыцарями! Не посрамим дорогой отчизны! Умирать тяжело, а умереть со славой легко!
Голос юноши оборвался… Но на его страстный призыв не отозвался никто. Только седой ротмистр вспыхнул вдруг, сверкнул глазами и хотел очевидно произнести какое–то горячее слово, но запнулся на первом звуке и, смущенный молчанием вельмож, сурово нахмурился и умолк.
Еще раз обвел Потоцкий взглядом с отчаяньем все собрание и закрыл руками лицо.
Так прошло несколько тяжелых минут. Послышалось, как кто–то откашлялся и умолк.
Наконец раздался голос Сапеги; он заговорил смущенно, запинаясь на каждом слове, словно не находя подходящих выражений.
— Умереть всегда возможно, но… гм… дело не в том, чтоб умереть… Этим мы… гм… показали бы… так сказать, что думаем только о себе… но мы должны думать об отчизне и, так сказать, принести ей в жертву даже свою честь… Какая польза вышла бы отчизне от нашей смерти, — поднял он голову, — все равно оружие и знамена наши отошли бы в лагерь козаков. Правда, имена наши покрылись бы славой безумной храбрости, — подчеркнул он, — но отчизна потеряла бы нужных ей теперь более, чем когда–либо, сынов.
Среди панов появилось оживление.
— Верно! верно! — раздалось то здесь, то там.
Сапега передохнул и продолжал смелее:
— Между тем, принявши предложение хлопов, мы сделаем лучшее, что возможно в нашем положении: мы выиграем время, присоединимся к гетманам, сообщим им о мятеже, о силах Хмельницкого и таким образом дадим возможность принять заранее меры, чтобы утушить этот пожар.
— Верно! Згода! Мы должны думать не о своей славе, а о защите отчизны! — перебили его уже более шумные восклицания, обрадовавшихся приличному оправданию, панов.
— Если же мы, послушавшись горячего предложения нашего молодого героя, поляжем здесь все до единого, то никто не принесет гетманам известия о нашей геройской смерти, а они, уверенные в благополучном исходе нашего похода, не будут принимать никаких предосторожностей. Этим–то и воспользуется Хмельницкий и, нагрянувши с татарами, разобьет и этот последний оплот отчизны.
— Згода! Згода! Згода! — покрыли его шумные крики панов. — Во имя отчизны мы должны победить свой гонор, покорить самих себя!
— Дорогой гетман! — раздался вдруг подле Потоцкого чей–то голос. — В твоем честном порыве нет безумия славолюбивого юноши, а твердость мужа, знающего свой долг. Пусть я покажусь смешным и глупым вельможному панству, но верь мне — только твое чистое сердце искупает наш позор.
Потоцкий оглянулся. На него глядели растроганные глаза старого ротмистра.
— Спасибо! — произнес юноша тронутым голосом, пожимая широкую руку старика, и снова обратился к панам: — Но подумайте об одном: наше позорное, малодушное бегство, будто бы во имя отчизны, не придаст ли еще больше смелости врагам?
— Осекутся! Еще как осекутся–то! — ответили сразу несколько голосов.
Потоцкий безнадежно опустил голову.
— Хоть одного не забудьте, Панове! — произнес он с мучительною мольбой после долгой паузы. — Чарнецкий там… его потребуйте… не бросайте товарища… хоть ради чести лыцарской.
— Это невозможно, — произнес сухо, после минутного размышления, Сапега, — как нам ни жаль пана полковника, но мы не имеем права из–за одного человека подвергать опасности жизнь целого отряда, а это непременно будет, если мы начнем раздражать козаков.
— Да и медлить невозможно, каждая минута дорога, — заговорили разом со всех сторон паны, — того и гляди, подойдут татары, а тогда мы погибли… Надо торопиться, панове!
— Так вы все решили бросить во враждебном лагере своего товарища и полководца? — произнес медленно Потоцкий, впиваясь глазами в лица панов, принявшие снова свой дерзкий и надменный вид.
— Что ж, Иефай и родною дочерью пожертвовал для спасения отчизны{111} произнес, не подымая головы, Сапега.
— Итак, вы все, все решаетесь на это? — вскрикнул с мучительною болью Потоцкий.
Никто не отозвался на его горячий призыв.
— О, позор, позор, позор! — сжал он свою голову руками и с рыданием бросился вон.
Когда Чарноту призвали опять в гетманскую палатку, он не узнал уже пришибленных стыдом и бессилием воинов: паны сидели гордые и величественные, словно римские сенаторы при вторжении варваров в Капитолий. Только молодого региментаря да ротмистра не было среди них.
Сапега, занявший теперь председательское место, обратился к Чарноте важно и сурово, словно он говорил с присланным просить пощады послом:
— Если вы поклянетесь на евангелии, что исполните свое обещание и не представите никаких препятствий нашему движению, то мы согласимся на ваши условия.
По лицу Чарноты пробежала насмешливая улыбка.
— Добро, — произнес он, подчеркивая слова, — поклясться мы можем, только наш ясновельможный гетман требует, чтобы армата и знамена были отвезены в наш лагерь сейчас же, иначе…
— Идите, — прервал его коротко Сапега, — приготовьте все для присяги на поле. Требуемое вам вывезут сейчас.
Чарнота поклонился и вышел.
Через полчаса посреди поля возвышался уже небольшой, наскоро устроенный аналой, покрытый красною китайкой. На нем лежали крест и евангелие; старенький священник, взятый с собою из Запорожья, стоял подле. Рядом с ним помещались Хмельницкий, Чарнота, Кречовский и Нос, а за ними уже стояла полукругом козацкая почетная свита. Над обоими лагерями развевались белые флаги; толпы народа стояли на валах. Между козаками слышались веселые замечания, шутки, остроты, но на польских валах царило гробовое молчание.
Бледные, изможденные жолнеры стояли и сидели беспорядочными, сбившимися группами. Иные полулежали, опираясь на своих более сильных товарищей; раненые, вытащенные на вал, с усилием приподымались на руках, стараясь рассмотреть середину поля.
Ни слова, ни крика, ни стона не слышалось из этих куч живых мертвецов, но все их лица, землистые, изнуренные, с каким–то остановившимся в глазах ужасом обращались в ту сторону поля, где стояли козаки.
В стороне от всех ротмистр поддерживал едва стоявшего на ногах молодого полководца–героя.
Время близилось к вечеру. От козацкого лагеря дул легкий ветерок. Разорвавшиеся во многих местах облака быстро уходили на север, очищая голубое, словно омытое небо. Выглянуло солнце; повеяло теплом. На западе горизонта протянулись нежные розовые полосы.
Вот разомкнулись ворота в польском обозе, и тихим шагом выехали Шемберг и Сапега в сопровождении свиты жолнеров.
Лошади выступали медленно, как за погребальною колесницей; всадники сидели молча, опустив головы на грудь; длинные, седоватые усы Сапеги поникли на расшитом золотом жупане.
Вот всадники подъехали к аналою и остановились. Священник раскрыл евангелие и обе стороны обнажили головы, а козаки подняли кверху по два пальца. Слов их не было слышно, но можно было догадаться по их поднятым к небу глазам, что они повторяли за священником какие–то слова.
Но вот клятва окончилась. Шемберг и Сапега повернулись к польским окопам и отдали короткий приказ. Снова разомкнулись ворота лагеря, и потянулось длинное и печальное шествие.
Среди поляков пробежал какой–то необъяснимый шелест: не то стон, не то вздох, не то оборвавшееся слово. Раненые потянулись к краю вала, подымаясь на руках, цепляясь за здоровых и стараясь разглядеть эту длинную черную полосу.
Впереди ехали польские пушки. Они двигались медленно, с трудом. Их повернутые к польскому лагерю, наклоненные низко дула при каждом толчке словно припадали от необоримой тяжести к земле.
— Одна, другая, третья, пятая, десятая…
Болезненный стон вырвался из груди гетмана… Ротмистр вздохнул и поник головой.
Но вот последняя пушка выехала из окопов, и вслед за нею двинулись по три в ряд всадники со знаменами в руках. То там, то сям послышались сдержанные всхлипывания.
Ветер подхватил и развернул полотна этих славных знамен. Пробитые пулями, закопченные дымом, они жалобно забились в воздухе и с громким шелестом потянулись к польскому обозу, словно простирая к войсковым товарищам и хорунжим бессильные руки.
— Знамена! Знамена! Знамена! — вскрикнул с безумным отчаянием молодой гетман. — Туда… за ними… лучше полечь!.. — рванулся он стремительно вперед.
— На бога! — едва удержал его ротмистр. — Такая душа дороже знамени; она нужна отчизне.
Тем временем, пока пушки и знамена ввозили в козацкий лагерь, Богдан отдавал в своей палатке последние приказания Кривоносу. Молча слушал его Кривонос с мрачным и злобным лицом.
— Ляхи на рассвете начнут сниматься с лагеря, — говорил Богдан коротко, шагая по палатке, — ты, Максиме, возьми с собой два–три куреня, вовгуринцев и сулимовцев, что ли, и пойди вслед за ними, чтобы, знаешь, не устроили нам какой беды. Проведешь их так хоть за Княжьи Байраки{112}, а потом и назад, только смотри, чтоб не шалили хлопцы. Разумеешь слова мои? — остановился он перед Кривоносом, бросая выразительный взгляд на его свирепое лицо, но в глазах Кривоноса было темно и мрачно.
Смутная тревога шевельнулась в душе Богдана.
— Слушай, Максиме, — заговорил он еще настойчивее, не спуская с Кривоноса своего пристального взгляда, — тебе я поручаю эту справу, потому что ты лучше всех знаешь дорогу и, в случае чего, сумеешь постоять за себя. Но помни, Максиме, чтобы все было так, как я сказал. За малейшую провинность ты мне ответишь. Помни, — окончил он сурово и строго, — что наше слово — закон.
— За всех не могу я ручаться, — поклонился Кривонос и вышел из палатки.
Богдан хотел было вернуть его и дать новые распоряжения, но в это же самое время ко входу ее подскакал во весь опор Тугай–бей, окруженный свитой татар.
Лицо его было свирепо, побелевшие губы вздрагивали от бешенства. С лошади его падали куски пены; видно было, что мурза мчался сломя голову. Окружавшие его татары разделяли настроение своего господина.
Из их яростных гортанных криков и угрожающих жестов Кривонос понял, что Тугай крайне возмущен договором Богдана с ляхами, а потому и остановился у входа подождать, чем окончится этот разговор.
— Шайтан! — набросился на него Тугай задыхающимся от ярости голосом. — Где гетман твой?
Лицо Кривоноса искривила злорадная улыбка.
— А вот, — ответил он злобно, — готовит похвальное слово ляхам.
Но Тугай уже не дослушал его слов. Соскочивши с коня, он бросился, как тигр, очутился в один прыжок подле Богдана и зарычал бешено, сжимая рукою эфес своей кривой сабли:
— Изменник, предатель, клятвопреступник! Где твое слово? Где добыча, где ясыр?
Ужасная догадка, как молния, полоснула вдруг по Богдану; но, скрывая свое волнение, он постарался еще обратиться к Тугай–бею недоумевающим голосом:
— Не понимаю, что могло разгневать великого и мудрого повелителя степей? О каком ясыре говорит он? Ясыр впереди…
— А, впереди! — заревел еще бешенее Тугай–бей. — Мне впереди, а тебе теперь? Так даром, думаешь ты, полегли на поле тела правоверных, только для того, чтобы дать тебе победу? Только для твоих выгод вступили мы с тобою в союз, а? Ты клялся, что дашь богатый ясыр, а теперь взял себе все пушки, мушкеты и отпускаешь со всем обозом ляхов? Мой обоз! Мои ляхи! Ты выпустил, изменник, мою добычу, так за это и я изменяю тебе и перейду сейчас на сторону ляхов.
Богдан отступил. Лицо его стало смертельно бледно. Это он выпустил из виду. В одну минуту тысяча самых ужасных мыслей пронеслась бурей в его голове.
«Здесь — слово… присяга… уверенность безоружных в безопасности… там — судьба целой родины… всего народа и сотен будущих лет! — Холодные капли пота выступили на лбу Богдана. — Выбора нет! Свирепый Тугай–бей исполнит свое обещание; что ему козаки, ляхи, христиане? Он знает только свой ясыр. Не получит его — и перейдет на сторону ляхов, и тогда погибнет все дело, и эти тысячи обнадеженных людей, бросившихся, очертя голову, в восстание, погибнут из–за одной его гордыни, — и тысячи новых жертв, новых мук. Нет, нет! — перебил сам себя Богдан, стискивая до боли свои пальцы. — Все, что угодно, только не это! Пусть на мне грех… Бог видит…»
— Несправедливый гнев отуманил голову моего союзника и брата, — произнес он вслух со спокойною улыбкой, — а потому он и решается грозить мне разрывом, тогда как должен был бы благодарить меня до скончания своих дней.
Тугай–бей недоверчиво взглянул на Богдана своими косыми глазами, еще не понимая его слов.
— Великий повелитель — не подчиненный мой, а равный союзник, — продолжал Богдан, — а потому ляхи должны были заключить с ним такой же договор, как и со мной.
Лицо Тугая начало проясняться.
— Мы поклялись им на евангелии, но мы клялись только за себя. Если же ляхи не вспомнили в своем договоре про Тугай–бея, то пусть пеняют сами на себя.
Зверская, алчная улыбка искривила лицо Тугай–бея.
— Где пушки гяуров?
— Они все здесь в нашем лагере.
— Когда выступают поляки?
— На рассвете. Кривонос провожает их.
— Барабар! — вскрикнул шумно Тугай, стискивая в своей мохнатой руке руку Богдана. — Брат души моей может рассчитывать теперь на дружбу правоверных до скончания веков!