Когда Тугай–бей поднялся на холм, Богдан двинулся к нему навстречу и, поравнявшись, обнял его горячо; кони заржали и, вытянувши морды, начали ласково пощипывать губами друг другу шеи. Всполошенные выстрелами, степные хищные птицы — серебристые ястреба, пестрые соколы и серые кречеты — взвились из густой травы вверх и закружились высоко над могилою, где происходила встреча предводителей союзных дружин.
— Кардаш! Дост! Побратым и приятель! Ты измучил меня ожиданием, — говорил, обнимая Тугай–бея, Богдан.
— Йок тер! Не понимаю, чем мой друг себя мучил? — изумился татарин.
— Да разные, знаешь, мысли…
— Пек! Про Тугая не может быть разных мыслей, а только одна, — сдвинул бей свои черные как уголь брови.
— Однако, — замялся Богдан, — несчастья возможны… И беда может над каждым стрястись.
— Какая бы ни была беда, она моего слова сломить не сможет, если б даже сломала меня; у Тугая есть сокол–сын, и он бы исполнил отцовское слово. О, друг мой, дост — оно крепче стали дамасской!
— Да будет благословенно имя аллаха, — воскликнул Богдан, пожавши крепко товарищу руку, — что послал мне такого верного друга; ты солнце добродетели, благородная тень падишаха!
— Барабар, — улыбнулся бей страшною улыбкой, обнажая свои широкие зубы, — ты шел к Днепру, а я ближе к Ингулу, чтобы не допустить врага в середину, не дать обойти; но мои дозорцы поглазастее твоих; они не упускали из виду приятельских передовиков.
— Скажи, пожалуйста, — засмеялся Богдан, — у моих–то пошире глаза, а вот недобачают…
— Потому что не едят конины и кумыса не пьют, а ракию[75], — мотнул уверенно головой Тугай. — Да вот тебе, кардаш, доказательство: мои выглядели и изловили десять ляхов, я их заарканил и приволок к тебе; показуют, что враг недалеко, миль за пять, за шесть, и идет на нас двумя чамбулами[76]: один сухим путем, с полуночи, а другой на байдарах, по широкой реке.
Богдан пристально посмотрел в глаза Тугай–бею и помолчал с минуту, подавляя охватившее его волнение, а потом громко и радостно вскрикнул:
— Наконец–то привел господь! С таким союзником- другом не страшен мне ни один враг! — и потом, обратясь к своей старшине, добавил:
— Поздравляю вас, товарищи–друзья, с утехой и славой: наш исконный враг идет к нам навстречу… Судьба его должна свершиться! Передайте же и славному рыцарству, и всем козакам и бойцам, чтоб не скупились на привет давно жданным гостям, — славы хватит на всех!
— Хвала гетману! Долгий век батьку! — ответила восторженная старшина, за нею откликнулись и все полки перекатным гулом.
На допросе с пристрастием пленные показали, что польское войско, состоящее из двух тысяч гусар, двух тысяч латников и трех тысяч кварцяной пехоты, под предводительством молодого Стефана Потоцкого и помощника его полковника Чарнецкого направляется через Тясмин к притоку его Жовтым Водам{91}, а что пять тысяч рейстровых козаков да тысяча немецкой пехоты отправились на байдаках с Барабашем вниз по Днепру.
Убедившись в истине этих показаний, Богдан сделал распоряжение двинуться немедленно и поспешно всеми силами к Жовтым Водам, чтобы успеть раньше занять правый берег, господствующий над местностью, хорошо ему известной еще с детства. Тугай–бей со своими загонами пошел несколько левее, чтобы прикрыть фланговое движение главных сил.
Солнце заходило кровавым пятном, когда двинулись в поход соединенные силы вчерашних врагов, которых примирила на этот раз месть; весь закат горел ярким багрянцем и предвещал бурю.
Горящий нетерпением и боевым огнем, Богдан скакал на своем белом коне впереди Запорожского войска, за ним неслись наклоненные бунчуки и развевалось блестящее знамя.
Не успели еще сумерки окутать степь серою дымкой, как к Богдану подскакал со стороны Днепра на взмыленном коне козак, видимо, из Чигиринского полка.
— Верныгора! — вскрикнул Богдан, опознавши приятеля, что спасался у него в бывшем Суботове. — Каким чудом, каким дивом?
— А таким, какое теперь всю Украйну поставило на ноги, какое заронило надежду всем на спасенье! — воскликнул Верныгора, снимая шапку. — Витает тебя, ясный гетман и батько, вся наша земля и кланяется челом. А меня–то к тебе послала Ганна оповестить.
— А что, все здоровы, все целы? — перебил его тревожно Богдан.
— Слава богу, он милует! — успокоил Верныгора. — А вот байдаки с нашими рейстровиками плывут и к ночи будут в устье Тясмина{92}… недалеко отсюда, мили три–четыре… там много есть прихильных, и Кречовский… только вот пехота немецкая, а то бы… если б послать кого… может, бог поможет.
— И Кречовский тут?
— Тут, на первом байдаке.
— Так я сам еду!
— Что ты, батьку? Опасно… Не доведи бог… Кто его знает?..
— Привернуть к святому делу рейстровиков–братьев — это почти выиграть дело, — воодушевился Богдан, — а этого никто сделать не может, кроме меня самого… Так чтоб я поберег себя и упустил такой случай, быть может, посылаемый богом? Да будь я проклят после этого, а жизнь перед нуждой родины — плевое дело!
— Но жизнь твоя для родины, для спасения ее и нужна!
— Кто за бога, за того бог! — воскликнул вдохновенно Богдан и велел позвать к себе Кривоноса, Ганджу и Морозенка.
Боясь, чтобы они не остановили его, он скрыл от них настоящую причину своего отъезда и объявил только, что ему нужно отправиться в сторону, переговорить с поджидавшим его приятелем, так что он поручает полки Кривоносу и Богуну, пусть ведут их усиленным маршем всю ночь к Жовтым Водам и отаборятся на правом берегу, а он их к утру нагонит.
Старшина было начала усиленно просить своего батька атамана не рисковать ночью, но воля Богдана осталась непреклонной, и он согласился только взять с собой Ганджу, Морозенка да двадцать козаков конвоя и полетел под покровом темной, безлунной ночи на рискованное дело к деду Днепру{93}.
Чуть брезжится. Необъятною темною гладью лежит Днепр. Тихо спит Дед перед рассветом; воды его ни всплеснут, ни подернутся рябью; только там, где разлив реки покрыл прибрежные шелюга и верболозы, между вынырнувшими верхушками кустов струятся серебристые нити да в глубоких местах медленно вращаются воронкообразные темные круги… В бледном сумраке потонул левый далекий берег могучей реки, а правый словно раздвоился, и одна излучина, отделившись, пошла в сторону — это Тясмин. Он обрамлен густыми очеретами, камышами да лозняком, и кажется от множества золотистых островков, от водяных белых лилий и изумрудных грив оситняка совсем пестрым, какою–то лентой (стричкой), убегающей в синеву дремлющего утра. Безмолвно, пустынно. Но вот почудились всплески, шелест тростника, резкий крик и свист сорвавшейся стаи диких уток, и снова все смолкло; пролетело несколько минут, вдруг заколыхались массы ближайшего камыша, и показался из–за него черный силуэт громадной байдары; словно черепаха, она неуклюже ползла, лавируя между зарослями и направляясь к возвышенному правому берегу; на чердаке (палубе) байдары стоял седоусый козак, опытный стернычий, и налегал грудью на руль; по бокам байдары подымались мерно и стройно с тихими всплесками длинные весла; темная глубь пенилась и бороздилась молочными дугами.
В густой заросли на берегу поднялась какая–то фигура, постояла неподвижно несколько мгновений и исчезла, словно заколыхалась и убежала случайная тень.
— А ну, годи спать, хлопцы! — нарушил наконец тишину рулевой. — Принимайтесь за багры… пора на берег!
— А что, уже Тясмин, диду? — поднялся с разложенного на корме чепрака, лениво потягиваясь, какой–то значный козак.
— Да Тясмин же, Тясмин{94}, — поправил на голове шапку дед, — зарос весь, затянулся лататьем да ряской, точно небритый козак после долгой попойки.
— Так на ноги! — вскочил бодро значный козак и, вздрогнувши, проворчал: — Бр–р–р! Свежевато! — а потом, оправившись, скомандовал зычно: — Гей, хлопцы, вставать! Рушать, уже берег!
Сидевшие и лежавшие в самых смелых позах, фигуры зашевелились, начали потягиваться, толкать друг друга
и схватываться на ноги. В байдаре заворошилась целая уйма людей: иные стали разминать онемевшие члены, другие чесать пятерней затылки, третьи приводить в порядок одежду, некоторые взялись за багры… Послышалось позевывание, сдержанный гомон, всплески воды и бряцанье оружия.
— Что же это, высаживаться, что ли? — спросил молодой светлоусый рейстровик у своего старшего товарища, что чистил длинной иглой свою люльку.
— Похоже, — плюнул тот на коротенький изогнутый чебучок, прилаживая к нему какое–то украшение.
— Стало быть, наши близко?
— Какие наши? — окрысился старший. — Ляхи–то? Этот блазень со псом? — взглянул он свирепо на молодого козака и начал рубить огонь.
— Да и они… и запорожцы с батьком Хмелем, — сконфузился молодой.
— Вон те, другие, с батьком на челе и суть наши, а ляхи да перевертни — это не наши, а чужие — кодло ворожье!
— Так как же? Я в толк не возьму… мы с ворогами, значит, пойдем своих бить?
— Это еще надвое ворожила кума, — улыбнулся ехидно старший товарищ, — а только Каин сможет поднять руку на брата: такому проклятому аспиду не будет помилования ни на сем, ни на том свете!
— Авжеж… именно! — заключил молодой.
В другом углу седоусый рейстровик, с шрамом на лбу и закрученным ухарски за ухо оселедцем, говорил тихо окружавшей его кучке товарищей:
— Неужели мы пойдем на такой грех? Поднимем руку на борцов за наше добро и за веру? Да я охотнее дам отрубить к черту свою старую дурную башку, чем пойду на такое пекельное дело!
Слушавшие деда рейстровики молчали, но, по выражению лиц, видно было, что слова старика врезывались глубоко в их сердца.
В третьем месте передавал по секрету молодой и юркий козак, что бывший–де наш войсковой писарь Хмельницкий поставлен уже гетманом, что за ним стала Сечь, что со всех концов Украйны сбегаются к нему люди и что он приказал всех панов и арендарей вырезать, а земли разделить промеж себя поровну.
Жадно слушали эти вести козаки; иные отходили, почесывая затылки, а иные произносили тихо: «Помогай ему, боже!»
Но большинство их было мрачно и с угрюмым молчанием исполняло приказания старшин.
Байдару причалили к берегу. Десант не замедлил высадиться и расползся по нему нестройными группами.
Кречовский вышел последним; не делая никаких распоряжений, он удалился несколько в сторону и стал на краю берега осматривать безучастно окрестности: небо начинало синеть, дали прояснялись, но с юга поднимался ветер и начинал сметать песок с ближайших холмов.
На душе у Кречовского поднималось тоже смятение; сердце ныло в тревоге, голова отказывалась работать, а воля колебалась в разные стороны, не находя себе определенного, стойкого решения…
Хмельницкого он искренно любил и честному делу его сочувствовал; он ведь из приязни засадил было кума в тюрьму, чтобы дать ему возможность улизнуть в Сечь, а иначе, если бы Хмель попался в лапы другому, то не сдобровал бы; он и байдарой своей вырезался вперед с тайным умыслом… Рассудок ему твердил, что если возьмут верх поляки, то ему, Кречовскому, мало будет от того пользы, но если победит кум, то спасителя своего вознесет высоко… Да, и выгоды, и сердце тянули Кречовского на сторону Богдана; но благоразумие налагало узду: на небольшой риск хватило бы у него и энергии, но броситься, очертя голову, в бездну, отдаться с завязанными глазами случайностям не позволяла ему осторожность, а главное, смущало его полное неведение: где Хмельницкий, кто с ним, каковы его силы?
С болезненным напряжением придумывал Кречовский, каким бы способом добыть ответы на эти вопросы, стоявшие неотразимо перед ним во все время похода, и терялся в неразрешимой задаче; очевидно, нужно бы послать на разведки верного человека, но кому можно без риска довериться? Есаул Нос, кажется, верный и преданный, но… все они, по крайней мере его полка козаки, сочувствуют, кажется, и Богдану, и его целям, а пойдут ли в решительную минуту за ним или выдадут его, Кречовского, головой, он не мог этого знать, не мог даже душою провидеть… А время между тем шло и отнимало возможность дальнейших колебаний: еще минет день, полдня, быть может, несколько часов, — примкнут с одной стороны верные Короне рейстровики, а с другой — поляки, и тогда уже будет невозможно бороться с судьбой, а нужно будет подчиниться неудержимой силе потока…