XXX


Долго продолжалась дружественная братская беседа; наконец брат Крамарь ударил молотком.

— Постойте, панове–братья, — обратился он ко всем, — нашему новому брату надлежит исполнить еще одну повинность, о которой знаете вы все. Брате Богдане, при вступлении в наше братство каждый брат офирует до братской скрыньки двенадцать грошей, кто же хочет дать больше — может, только с доброй воли своей.

Богдан вынул из пояса толстый сверточок и высыпал на стол двенадцать червонцев.

— Благодарим тебя от всего братства, — поклонились разом старшие братья. — Брат вытрикуш, — обратился Крамарь к своему соседу, — подай новому брату «Упис» и каламаря (чернильницу).

Перед Богданом положили на столе «Упис». Богдан перевернул толстые пожелтевшие листья и подписал под длинным рядом подписей крупным витиеватым почерком: «Прилучылемся до милого братства Богоявленского киевского рукою и душою. Богдан Хмельницкий, писар его милости войска королевского, рука власна».

— Хвала, хвала, хвала! — зашумели кругом голоса.

— Панове–братья, — обратился Богдан к Крамарю и Балыке, когда- поднявшийся шум немного умолк, — дозволите ль молвить мне слово?

— Говори, говори! — возгласили разом и Крамарь, и Балыка.

— Ласковые пане–братья: мещане, горожане и рыцари киевские, — поклонился Богдан всему собранию, — от всей души моей благодарю вас за честь, что выбрали меня в братья свои. Воистину настал–бо час, когда только в братстве своем можем искать мы защиты. Нет у нас больше ни прав, ни законов, охраняющих поселян и горожан в каждой стране: единый–бо оборонец наш, король, поруган и унижен сеймом и лишен всяких прав. Все вы знаете о том страшном злодеянии, которое потерпел я, да разве я один? Все это ожидает каждого из нас! Утесняют вас выдеркафами и налогами. Это еще золотые времена: скоро отберут у вас и крамницы ваши, скасуют и цехи. Мало! Удалось вам с помощью козаков посвятить на святые епископии после долголетнего пленения превелебного митрополита и епископов{57}, и утишилась уния в нашей стороне, но теперь уже не то! Король, говорю вам, уничтожен, и под покровительством ксендзов и унитовширится уния и охватывает наш край. Вы не знаете того, что творится там… за вашими городскими стенами, — арендаторы забирают церкви божьи в аренду, обращают в скотские загоны; священнослужители сами жгут их, чтобы не отдавать в поругание… И единую силу нашу, войско козацкое, стараются теперь уничтожить паны… Нигде, братья, нигде не найдем мы помощи едино друг от друга! Так будем ли мы розниться, козаки от горожан, и горожане от козаков? Не единой ли мы, братья, матери дети, не за одно ли дело святое стоим?

В комнате послышался едва сдерживаемый шум.

— Когда не станет на Украйне козаков, — продолжал Богдан, — тогда погибнет последняя сила, которая еще сдерживает панов, и заглохнет тогда уже навеки и вера наша, и имя наше, и вся наша украинская земля. Скажите же мне одно слово, братья: если настанут те горькие часы, когда женам и детям придется бросать дом свой и искать пристанища у медведей и волков, не откажете ли вы тогда в своей помощи братьям или оставите их гибнуть один за другим за свой обездоленный край?

И вдруг все ожило в мрачном зале. Горячий порыв заставил всех забыть строгие артикулы устава. Казалось, сильный вихрь ворвался на широкую степь и закрутил, заметал сухой, посеревший ковыль. Строгие степенные горожане вскакивали на лавы, махали Богдану шапками, выкрикивали горячие, прочувствованные слова.

— Поможем! Все отдадим! Ворота откроем! Едино тело, един дух, едины есмы! — раздавались отовсюду воодушевленные возгласы.

Когда утихли наконец шумные порывы восторга, брат Крамарь напомнил всем, что пора идти в церковь отслужить благодарственный молебен по случаю принятия нового брата.

— Сам превелебный владыка будет служить сегодня, — пояснил он Богдану, — я известил его о прибытии твоем.

Братчики начали выходить из собрания парами, чинно, один за другим.

Взволнованный и растроганный вступил Богдан в обширный братский храм. Таинственный, тихий сумрак наполнял его… У наместных образов теплились свечи и лампады, но остальная часть храма тонула под высокими сводами в густом полумраке. Братчики остановились перед царскими вратами. Богдан оглянулся кругом: сквозь узкие окна купола смотрело синее звездное небо, и страшный небесный знак, теперь еще увеличившийся, горел на нем зловещим огнем…

Вытрикуши роздали всем братьям высокие зеленые свечи; а Богдану еще большую, тяжелую свечу, разукрашенную венчиками и цветами… Свечи зажглись одна от другой, и свет наполнил полуосвещенный храм. Послышался звук запираемой двери… Кто–то робко кашлянул, кто–то вздохнул, и все замерло в немом ожидании… Голубая шелковая занавесь царских врат тихо всколыхнулась и отдернулась; из–за резных, золоченых врат показалась внутренность алтаря, наполненная легким голубым полумраком; свечи на престоле горели высоким треугольником, а у иконы богоявления, занимавшей всю заднюю стену, колебалась на серебряной цепи красная лампада, словно капля сверкающей крови… У престола, спиной к церкви, стоял наипревелебнейший владыка Петр Могила, митрополит киевский. Богдан увидел только высокую сильную фигуру в белом парчовом облачении и серебряной митре на голове.

— Слава святой и единосущней троице! — раздался громкий и властный голос.

— Аминь, — прозвучало тихо с хор. Служение началось.

Ни единый звук, ни единый шорох не нарушал святости служения… Освещенные восковыми свечами лица горожан были строги и серьезны… Тихо, вполголоса раздавалось с хор простое, но за душу берущее пение, и только голос митрополита звучал в этой смиренной тишине громко, повелительно и властно. Давно неведомое умиление спустилось на Богдана… Как теплые волны ласкают и успокаивают измученное тело, так умиротворяло оно больную душу его… И обиды, и оскорбленья, и пережитое горе как бы исчезали из памяти… Перед ним стояло ясно только что пережитое братское собрание. «Едино тело, един дух, едины есмы», — повторял он сам себе, и это сознание наполняло его душу чувством нового братского единения. Хотя он еще не видел лица митрополита, но уже одна сильная осанка его и голос, звучавший так уверенно и властно, невольно влекли к себе его сердце. Способствовала ли тому громкая молва и слава, которая окружала имя Могилы, или действительно его величавая наружность так очаровывала человека, только Богдан ждал с нетерпением, когда владыка оборотит к молящим лицо свое. Служение близилось к концу. Митрополит повернулся наконец от алтаря и появился в царских вратах. Драгоценные камни в серебряной митре его ярко горели и словно осеняли его венцом сверкающих лучей. Лицо его было темного, почти оливкового цвета, длинная черная как смоль борода спускалась на грудь, густые брови сходились над сильно очерченным орлиным носом, огромные черные глаза глядели смело, каким–то огненным, проницающим насквозь взглядом. Вся фигура, все лицо его дышали той силой, умом и энергией, которые так властно приковывают к воле своей все сердца. Владыка остановил на Богдане свой пристальный взгляд, и глаза их встретились. Богдан почувствовал, как этот огненный взгляд вонзился в него и словно насквозь прохватил его сердце.

Но вот окончилась служба.

В дверях алтаря показался владыка уже не в блестящем облачении, а в монашеской одежде, только на черном клобуке его над самым лбом ярко горел бриллиантовый крест. Все стали подходить попарно под благословение. Вытрикуши гасили одну за другою свечи и лампады у образов. Братчики безмолвно выходили из церкви. Густой мрак охватывал своды, колонны, хоры и купола. Только на престоле еще горел высокий треугольник свечей, разливая кругом тихий, лучистый свет. Церковь пустела. Богдан хотел было выйти вслед за другими, но в это время к нему подошел брат вытрикуш.

— Брате, — проговорил он, — святейший владыка хочет видеть тебя и ждет в алтаре.

Богдан последовал за ним. Тихо скрипнула северная дверь иконостаса, и они вступили в алтарь. Какое–то благоговейное и трепетное чувство охватило Богдана. В алтаре не было уже никого, кроме владыки. Он сидел в глубине на высоком митрополичьем троне. Черная мантия падала вокруг него тяжелыми, мрачными складками. Лицо его было серьезно и строго, а черные глаза, казавшиеся еще большими от темной тени, падавшей на них, глядели вдумчиво, сурово, почти печально.

Богдан низко поклонился и остановился у дверей.

— Брат вытрикуш, — произнес митрополит, — запри церковь и оставь нас, мы выйдем через мой вход.

Молча поклонился вытрикуш и вышел из алтаря.

Шаги его глухо прозвучали по железным плитам пола и умолкли. Через несколько минут раздался звук запираемого засова, и все стихло. Сердце у Богдана екнуло. Владыка не отводил от него своего глубокого, строгого взгляда. Казалось, он испытывал и изучал его.

— Пан писарь войска Запорожского Богдан Хмельницкий? — спросил он наконец по–латыни.

— Так, ваша яснопревелебность, это он имеет счастье говорить с вами, — ответил по–латыни же Богдан.

— Приветствую тебя, как нового брата!

— Благодарю господа, что он сподобил меня чести этой, — склонил голову Богдан.

— Я слышал много о тебе, пане писаре.

— Но славе этой обязан я, к несчастью, ваша яснопревелебность, не доблести моей, а тому тяжкому горю, которое так нагло посетило меня.

Могила внимательно взглянул на Богдана: разговор, который колебался до сих пор, словно чаши весов, начинал устанавливаться.

— Не будь излишне скромен, брат мой; твое горе еще больше привязало к тебе сердца козаков, которыми ты владел и доселе, а владеть сердцами свободными может только тот, кто достоин такой власти.

— Служу всем сердцем отчизне и вере.

— И бог гонимых возвеличит тебя! — произнес твердо митрополит.

В алтаре наступило молчание. Высокий треугольник свечей разливал вокруг престола лучистый свет.

Сквозь резные врата видна была церковь, полная мрака и тишины. Вся строгая фигура митрополита тонула в полумраке, только бриллиантовый крест на черном клобуке его горел дрожащим огнем. Богдан почувствовал, как сердце его забилось горячо и сильно.

— Я слышал и знаю уже все о решениях сейма, — заговорил после долгого молчания Могила, — знаю и о решении знаменитой комиссии, — усмехнулся он, — которое привез мне мой посол; вместо облегчений, они, вдобавок ко всем утискам, запретили снова людям греческой веры занимать должностные места и таким образом хотят снова повергнуть нашу веру только в темную массу народа. Слышал я и о том тяжком оскорблении, которое получил ты, пане писаре, на свою законную жалобу, но скажи мне одно: неужели не было и у тебя, такого славного, храброго рыцаря, известного по всей Украйне, другого средства для защиты, как обратиться к этим лживым и преступным схизматам?

— Клянусь, оно было и есть у меня не только для защиты, но и для расправы, — вскрикнул Богдан, разгораясь при одном воспоминании о сейме, — но, наипревелебный владыка, это была последняя попытка узнать, есть для нас хоть какое- нибудь право в этой нашей и чужой земле! Я верил и верю в короля, доброчинца и оборонца нашего. Я ехал с последней надеждой на него. Но что мог он мне сделать? Когда, униженный и оскорбленный, бросился я из сейма, он призвал меня к себе. «Ты видишь сам, — проговорил он с печалью, — лишенный власти, не в силах я скрепить свои законы, когда сейм решит ваши права: вы воины, и есть у вас и сабли, и рушницы!»

— Так, — сжал владыка свои черные брови и произнес суровым голосом, — правду он сказал: нет в этой стране другого права, кроме железа и огня! В последний раз я обращался к сейму, отныне буду защищаться уж сам. За время торжества унии вельможи отторгли от обитателей наших множество земель и деревень, и церкви божии оттого лежали в запустении, не имея ни благолепия, ни скудного содержания для служителей алтаря… Мои предшественники искали у судов защиты — и суды смеялись над ними. Но я… да не осудит меня за это господь, — поднял он к небу свои огненные глаза, — когда благословил Маккавеев на защиту храма предков своих{58}, я больше не ищу ни у кого защиты! Господь поставил меня стражем дома своего, и я стерегу его и охраняю, — стукнул он с силою золоченым посохом, — от всех врагов! Когда на стадо нападают волки, не словом ограждает пастырь свою паству, но жезлом… Жезл у меня, и пока он в этой руке, не напасть хищным волкам на стадо господа моего! Есть в нашей обители много иноков юных, много сабель и гармат… Чего не отдают нам по праву, то мы возьмем силой! — заключил гневно владыка, и темные глаза его вспыхнули снова жгучим огнем.

— Наипревелебный владыка, святое слово твое, — воскликнул горячо Богдан, — и мы докажем его! Ты знаешь сам, — заговорил он с горячечным воодушевлением, — что после восстания Гуни козацкие бунты срывались уже не раз, не раз грозили они все новыми и новыми бедствиями отчизне, и только я, я один удерживал их от бунта с опасностью жизни своей. Сколько раз позор и проклятье козачества висели надо мною, сколько раз жизнь моя бывала в их руках, но я жертвовал всем, я все забывал, лишь бы сдержать их от последней вспышки, которая могла бы окончиться бедой для бедной отчизны, для панов и для нас… Король обещал нам вернуть все наши привилеи, и мы ждали… Но это была последняя капля терпения, она переполнила чашу и льется, льется через край… Клянусь тебе, превелебнейший владыка, когда на жалобу мою, на воззвание отца к отмщению за убитого сына, я услышал лишь отовсюду смех и глумленье — небо разорвалось, земля зашаталась под ногами у меня, — и разум, и воля — все угасло, осталась одна только жажда мщения, мщения до смерти, до конца! — Богдан задыхался. — И я дал себе, владыка, страшную клятву: я поклялся прахом моего замученного сына, последним вздохом его — отмстить им за все: за народ, за себя и за веру, отмстить так беспощадно, как только умеют мстить козаки! — выкрикнул резко Богдан и умолкнул. Дыхание вырывалось у него с шумом, на лбу выступили холодные капли пота. Владыка глядел на него серьезно и строго, почти печально… Под высокими сводами витала торжественная и мрачная тишина.

— Стой! — проговорил владыка, простирая над Богданом свою темную руку, а глаза его сверкнули грозным огнем. — Горе тому, кто для своей гордыни соблазнит единого от малых сих! Господь меня поставил пастырем над вами, и я охраняю стадо мое. Отвечай мне, как твоему отцу: не за свою ли только гордыню, не за свою ли обиду подымаешь ты и бунтуешь народ? Не таи ни единого слова, — поднялся владыка, — здесь с нами бог. Он слушает и читает в душе твоей.

Какой–то священный трепет пробежал по всему телу Богдана. Владыка стоял перед ним величественный и строгий. Какой–то необычайный свет горел в его глазах; в своей поднятой руке он высоко держал золоченый крест. В храме было тихо; иконы глядели со стен алтаря сурово и строго. И вдруг Богдану послышался в куполе какой–то невнятный шорох, словно веянье невидимых крыл.

— Владыка, — воскликнул он, падая перед ним на колени, — как перед господом великим, я не укрою от тебя ни единого движения души!

Могила опустил на его голову свою руку, и Богдан заговорил прерывающимся, взволнованным голосом:

— Во всем я грешен, грешен, владыко, Человек–бо есмь. Ты, превелебный владыка, богом избран на сан высокий, ты богом и огражден. Душе твоей, отрешенной от жизни, неведомы все те соблазны, которые опутывают нас в трудной жизни мирской. А мы… а я… — Богдан запнулся, как бы не имея сил говорить дальше. — Владыка, — вырвалось у него наконец с невыносимою болью, — тяжелый грех ношу я в сердце…

Богдан умолкнул и опустил голову.


Загрузка...