ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

О том рейсе, когда они прошли через грозу, Алеша решил не рассказывать Инге. Ему казалось, что это вызовет в ней ненужные ассоциации, она опять долго не успокоится, вспоминая совсем другой рейс, связанный, конечно, с Романом.

Однако скрыть от Инги что-либо было не так-то просто. Она обладала каким-то сверхобостренным чутьем, каким-то даром видения.

Вернувшись с задания, Алеша, прежде чем ехать домой, побрился в аэропортовской парикмахерской, сходил в душ, подкрепился в буфете и для «тонуса» выпил пару рюмок коньяку. Настроение у него было хорошее, и хотя осадок от пережитого все же остался, это не помешало ему держать себя так, как, по его мнению, должен держаться человек, с которым ничего особенного не произошло.

Инга была дома. Когда Алеша заглянул в ее комнату, она сидела на кушетке в привычной позе — подобрав ноги и обхватив колени руками. На пепельнице-раковине, подаренной ей когда-то Ольгой, — полно окурков. А рядом с пепельницей — рассыпанные таблетки нитроглицерина и пузырек с какой-то жидкостью.

Алеша подошел к кушетке, сел рядом с Ингой и, прежде чем поздороваться, спросил, показывая глазами на столик:

— Что это? Ты больна?

Она долго не отвечала. Смотрела на Алешу широко открытыми глазами и молчала. Потом глаза ее слегка повлажнели, она глубоко вздохнула и сказала:

— Алеша…

Он улыбнулся:

— Смотри-ка, ты, оказывается, помнишь, как меня зовут.

— Алеша, — опять сказала Инга. Помолчала и добавила: — Обними меня, Алеша.

— С удовольствием! — Алеша обнял ее за плечи, дурашливо потерся лбом о ее висок. — Кто же откажется обнять такую красивую женщину! Может быть, ты разрешишь и поцеловать тебя?

— Да. — Она сказала это совсем без улыбки. — Да, поцелуй меня. Он все так же по-ребячьи дурашливо чмокнул ее в щеку и сказал, за игривым тоном скрывая удивление:

— Наконец-то и мне улыбнулось счастье. Завидуйте, люди, Алексею Луганову!

— Дурачишься? — сказала Инга. Закурила сигарету и повторила: — Дурачишься? А я не спала всю ночь. Вот ни на столечко не сомкнула глаз. Боже, о чем я только не передумала!

— О чем же ты думала? — спросил Алеша.

— Обо всем на свете, — ответила Инга. — Расскажи, как ты слетал.

— Как слетал? Обыкновенно. Ничего интересного.

Инга медленно покачала головой:

— Неправда. Я знаю, что это неправда.

— Ты кому-нибудь звонила? — Алеша насторожился, испытующе посмотрел на Ингу. — Ты звонила в аэропорт?

— Никому я не звонила. Зачем? Я и так знала, что у тебя не все в порядке. И каждую минуту ждала: вот-вот раздастся звонок и мне скажут — случилось несчастье.

— Ну, знаешь… Это уж какая-то мистика! Чего тебе стоило связаться с диспетчерской?

— Боялась, — призналась Инга. — Боялась, понимаешь? Я теперь всего боюсь.

— Успокойся, — мягко сказал Алеша. — Я все понимаю, но так нельзя. Не война ведь, каждый день тысячи самолетов поднимаются в воздух и благополучно возвращаются на землю. Обычная жизнь.

— Все возвращаются? — точно обращаясь к самой себе, спросила Инга.

— Ты это брось! — неожиданно вспылил Алеша. — Брось, слышишь? Дядя Сергей летает уже чуть ли не полвека. Да разве только он один? Ты знаешь, сколько бывает автомобильных катастроф? А сколько умирает от инфаркта, от рака, от всякой гадости? Ты ведь врач, тебе это известно в тысячу раз лучше, чем кому-нибудь другому! По статистике летчики — самый живучий народ.

Он увидел, что Инга его не слушает. Или слушает, но его слова как бы обтекают ее, не касаясь сознания. А она все время думает о своем.

— Инга, — сказал он, снова обнимая ее за плечи. — Послушай меня, Инга.

Она закрыла глаза, посидела с минуту молча, потом посмотрела на Алешу и проговорила:

— Я теперь всего боюсь…

— Дурочка ты моя, — сказал Алеша. — Чего ж тебе бояться?

Инга не ответила. Ей казалось, что Алеша ее не поймет. Или поймет не так, как нужно. Потому что она не сможет рассказать ему, как, не смыкая глаз, с вечера до утра просидела вот на этой кушетке, все чего-то ожидая, к чему-то прислушиваясь. За окном пару раз вспыхнула молния и глухо прогромыхал гром — очень далеко, именно там, подумала тогда Инга, куда улетел Алеша. Она не знала, куда он улетел, но ей почему-то казалось, что далекая гроза обязательно должна встретиться на его пути. И еще ей казалось, что она видит эту грозу. Мощные, закрученные в спирали облака, все вокруг беснуется, грохочет, кипит в огне. И Алешу — бледного, измученного борьбой, обессиленного.

Вот так же она всегда ждала Романа. Ни минуты покоя, ни дня без волнений. Роман ведь тоже говорил: «Так нельзя, понимаешь? У нас с тобой десятки друзей-летчиков, которых мы знаем уже не первый год. И все они живы-здоровы. У тебя какая-то навязчивая идея, она мешает тебе жить…»

Теперь Романа нет. По сути дела, та навязчивая идея, которая не давала ей спокойно жить, должна была исчезнуть сама по себе. И Инга считала, что она действительно исчезла. Считала вот до этой ночи. А теперь знает, что все будет продолжаться до бесконечности. Потому что вместо Романа теперь есть Алеша.

Она поймала себя на мысли, что думает об Алеше так же, как когда-то думала о Романе: с такой же острой тревогой, таким же беспокойством и с тем внутренним напряжением, от которого так больно щемит сердце. «Почему? — спрашивала она себя. — Что-то изменилось? Что-то произошло?»

«Я очень к нему привязалась», — говорила Инга самой себе. Говорила не то в чем-то себя успокаивая, не то стараясь что-то в себе приглушить. Что именно, она еще не знала, но это «что-то» вдруг вызвало в ней смутное беспокойство.

Если бы Инга не пряталась от самой себя, ей легче было бы во всем разобраться. Она могла бы понять, что человек, постоянно испытывающий к другому человеку чувство благодарности, не может — рано или поздно — не испытать к нему и более глубокого чувства. Алеша делал для нее все, что было в его силах. И даже больше. Разве Инга не видела, как ему бывает с ней тяжело? И разве он когда-нибудь в чем-нибудь ее упрекнул? Другой на его месте уже давно сказал бы: «Я больше так не могу. Ты знаешь, кем был для меня Роман, и все же нельзя жить только прошлым!» Но Алеша молчит. Ради нее молчит. Всегда старается ее понять. Всегда и во всем…

А она сама? Постаралась ли она хоть раз до конца понять Алешу? Сделала ли она для него что-нибудь такое, чтобы и ему было легче жить? Если уж честно говорить, то ничего она для него не сделала. Все время думала только о себе. О себе, Романе и своем горе…

И вот эта ночь… Щемящее чувство тревоги и беспокойства. Тоска, от которой не знаешь куда себя деть… И еще — смятение. Почему Роман вдруг куда-то отодвинулся, почему на первый план выступил Алеша? В первое мгновение Инга испугалась. «Это ведь предательство по отношению к Роману! — подумала она. — Самое настоящее предательство!» И тут же отбросила эту мысль. Роман не ушел и никогда не уйдет. Это просто уходит время. И вместе с ним уходит боль.

— А что же приходит? — вслух спросила она себя.

И не ответила.

Алеша не мог, не должен был занять в ее жизни место Романа. Это было бы чем-то противоестественным. Таким же противоестественным, как если бы она, например, испытала чувство любви к человеку, близкому ей по крови…

И все же что-то похожее на любовь стучалось к ней, и Инга знала, что не пустить ее, пожалуй, не удастся. Она, конечно, попробует, но… А если это случится, она в этом не признается ни себе, ни Алеше. Вот и все.

…Алеша встал, несколько раз прошелся по комнате, потом снова сел рядом с Ингой и сказал:

— Ты сегодня не совсем обычная, Инга. Не такая, как всегда…

— Я ведь сказала тебе, что не спала ночь, волновалась.

Алеша пожал плечами:

— Я понимаю. Но только ли это? Мне кажется, ты чего-то не договариваешь.

— Моя бабушка, — улыбнулась Инга, — говорила так: если тебе что-то кажется, ты перекрестись. И казаться сразу перестанет…

2

Я не знаю, как объяснить мое душевное состояние. Будто шла я и шла все время в гору, шла очень долго и трудно и думала, что никогда мне не удастся на нее взобраться, а если и удастся, то все равно ничего хорошего я там не увижу. И вдруг как-то сразу все изменилось. Я, конечно, понимаю: мне это только кажется, что изменилось все вдруг. Вдруг ничего не бывает. И все же я не смогла уловить перехода. Может быть, потому, что ничего подобного не ждала. Никогда не думала, что вновь смогу обрести душевный покой. А он вот пришел, этот покой. Надолго, нет ли — не знаю. Это, конечно, не совсем то, чего мне хотелось бы. Мне хотелось, чтобы я больше никогда не боролась с какими-то чувствами, чтобы в этом просто не было необходимости. А у меня, наверное, так не получится. Конечно, не получится! «А если это случится, я в этом не признаюсь ни себе, ни Алеше…» Вот с этого, пожалуй, все и начнется…

Но сейчас мне совсем не хочется об этом думать. Мне стало легче, и я не могу отказаться от этого чувства легкости. Не могу и не хочу.

Я принесла бутылку старой «малаги» — самого любимого Алешей вина. Он спросил:

— Откуда она у тебя?

— Из подвалов короля Альфонса Тридцатого, — ответила я.

— Что-то я о таком не слыхал, — сказал Алеша.

— Ты многого не слыхал и о многом не знаешь, — засмеялась я. — А летчик должен быть человеком эрудированным. По крайней мере, хотя бы таким, как ваш Юта.

— Юта? — рассеянно спросил Алеша. И добавил: — Да, Юта… Юта — человек что надо…

— Он не спасовал, когда вам стало трудно?

— Ни на йоту, — сказал Алеша.

— А другие? Саша Дубилин? Механик?

— Что ты! С таким экипажем хоть сейчас в бой…

— Ладно. Сейчас мы с тобой выпьем, и ты обо всем подробно расскажешь. Открой бутылку.

Он взял штопор, начал ввинчивать его в пробку, потом вдруг остановился и спросил:

— Ты это о чем? О чем я должен тебе рассказывать?

— Мышеловка захлопнулась, — рассмеялась я. — И нечего мышке-глупышке пытаться улизнуть. Ясно?

Он тоже рассмеялся:

— Шерлок!

— Чтобы поймать такого простачка, как ты, не обязательно быть Шерлоком. К тому же я почти все знаю.

— Что ты знаешь?

— Изъясняясь вашим утонченным языком, вы едва-едва не сыграли в ящик. Надеюсь, этого ты не станешь отрицать…

Алеша на минуту задумался. И на минуту закрыл глаза. Я знала, что сейчас он там, в кабине своей машины. И рядом с ним — Юта, Саша Дубилин, механик, радист. Глядят на грозу и ждут…

— Алеша! — позвала я его.

Он посмотрел на меня и сказал:

— Слушай, Инга, у меня к тебе есть просьба. Выполнишь?

— Выполню. Выполню любую просьбу.

— Спасибо… Так вот: ты больше ни о чем не будешь у меня спрашивать. Я говорю о последнем рейсе. Договорились? Когда-нибудь я сам обо всем расскажу. Только не сейчас.

— Договорились. Пусть будет по-твоему.

Он, наконец, откупорил бутылку, и мы с ним выпили по бокалу вина.

Сейчас Алеша уже был весь на земле — я это видела. Он сидел напротив меня и легонько постукивал пальцами по столу. Я чувствовала, что ему хочется о чем-то у меня спросить, но он не решается этого сделать. Может быть, боится обидеть своим вопросом, а может, обдумывает, как лучше к нему подойти.

— Ну? — спросила я. — Что там у тебя? Давай выкладывай.

— У меня ничего нет, — ответил Алеша. — Это у тебя есть, но ты молчишь. Почему ты молчишь?

— А о чем я должна говорить?

Алеша встал, прошелся по комнате, остановился у портрета Романа и долго смотрел на него, не произнося ни слова. Потом вернулся, придвинул свой стул поближе ко мне и снова сел.

— Дай мне твою руку, Инга, — неожиданно попросил он.

Я протянула ему руку, Алеша взял ее и легонько сжал между своих ладоней. И не отпускал. А я и не пыталась ее высвободить. Я почти физически ощущала, как ко мне от Алеши переходит какое-то удивительное чувство и нежности, и силы, и покоя. Давно, очень давно я не чувствовала ничего подобного. Мне было и приятно, и тревожно в одно и то же время…

И вдруг Алеша сказал:

— Инга, я очень люблю жизнь. Я никогда раньше не думал об этом, просто не думал, понимаешь, жил себе и жил, как все люди на свете, а потом… Ко мне пришло это как-то сразу, в одно мгновение…

Он с минуту помолчал, и я подумала, что на эту минуту он опять вернулся в грозу. Даже глаза его, обычно светлые и мягкие, потемнели, и большие зрачки сузились, точно он вглядывался в ночь.

— Наверное, чтобы человек понял, по-настоящему он любит жизнь или живет лишь бы жить, — тихо проговорил Алеша, — ему хоть один-единственный раз надо встретиться со смертью…

— Наверное, — подтвердила я, хотя и не совсем поняла, для чего он об этом сейчас говорит. — Наверное, ты прав. Хотя…

— Нет, ты подожди, — прервал меня Алеша. — Я должен закончить свою мысль. Вот ты — по-настоящему ты любишь жизнь? Я имею в виду не страх перед смертью, а совсем другое. Чтобы вот так: смотришь на небо — и не знаешь, как утихомирить свою радость. Это же для тебя оно, небо-то! И тучи, и молнии, и радуга — все для тебя!.. Или бежит по улице мальчишка, ты глядишь на него и чувствуешь, как все в тебе вдруг задрожит от восторга — жизнь ведь бежит это, глазастая, смеющаяся, настоящая! Понимаешь, Инга, мою мысль?

— Начинаю понимать, — ответила я. — Ты хочешь сказать, что во мне нет ничего такого… Нет какой-то струны, чтоб все время звенела.

— Не только в тебе, — сказал Алеша. — И во мне тоже. И в других… Ты не смейся, я совсем не за фальшивое бодрячество. Я знаю, что такое грусть, тоска, печаль. Но часто мы эти чувства подменяем хандрой. Хандрой, понимаешь? Ходим, как в воду опущенные. И ни черта не думаем о том, что не так уж много нам вообще отпущено ходить по земле…

— Что же ты предлагаешь? — улыбнулась я. — Выйти из дома и крикнуть: «Эй вы, люди, а ну-ка любите жизнь!» Так?

Алеша не ответил. Однако я заметила, как по его лицу пробежала тень. Наверное, рассердился. Я встала, приблизилась к нему, тронула его за плечо:

— Не надо, Алеша. Я все понимаю… И полностью с тобой согласна. Жаль только, что не всегда все от нас зависит. Если бы мы всегда могли владеть своими чувствами, все было бы по-другому.

— А всегда мы пытаемся ими владеть? — спросил Алеша. — Рабом настроения быть очень легко… Вот сегодня ты не такая, как обычно. В тысячу раз лучше. Почему? Взяла себя в руки? А раньше ты не могла этого сделать?

Я засмеялась:

— А стоило ли? Говоришь, что стала лучше, а сам ворчишь.

Он улыбнулся:

— Не буду ворчать. Ты действительно сегодня хорошая. И сегодня я по-настоящему тебя люблю.

— Только сегодня?

Алеша вдруг взял меня за руку и подвел к висевшему на стене зеркалу.

— Смотри-ка, Инга. Ты никогда не думала, что мы очень похожи друг на друга? У обоих серые глаза, светлые волосы, одинаковое вот тут, — он провел рукой по моему подбородку, потом коснулся пальцами лба, — и тут… У меня, правда, все это грубее, но все же… Сказать кому-нибудь, что мы с тобой брат и сестра — поверят… Хотела бы ты быть моей сестрой?

— Нет!

Пожалуй, я ответила чуть быстрее, чем было нужно. И уж очень решительно. Алеша взглянул на меня с недоумением и, как мне показалось, немножко обиженно.

— Почему? — спросил он, продолжая глядеть на меня в зеркало.

— Ничего у нас из этого не вышло бы, — сказала я.

— Почему?

— Не знаю.

— У тебя нет ко мне никаких родственных чувств?

— Слушай, Алеша, чего это тебе вдруг вздумалось набиваться ко мне в родственники? Ты-то сам уверен, что хотел бы иметь такую сестру, как я? Уверен? Ну-ка, смотри мне в глаза, чтобы без вранья. Смотри!

— Пожалуйста, — сказал он. — Видишь?

— Вижу.

— Что ты видишь?

— Никак не пойму. По-моему, что-то в тебе все-таки не совсем родственное.

— Эх ты, — сказал Алеша. И передразнил: — Не пойму-у… Когда уже ты научишься хоть что-нибудь понимать!..

3

Каждый день, каждую минуту я ждала: пройдет еще немного времени, и то чувство легкости, которое я испытываю, улетучится. И снова я потащусь в гору, заранее зная, что не доберусь до вершины.

Я, конечно, понимала, что все время думать об этом, — значит своими руками захлопывать дверь перед собой, не пускать себя в завтрашний день. Но не думать об этом я не могла, хотя и старалась изо всех сил.

Вот так я и жила, будто сидела у костра, грелась его теплом и с тревогой ждала, что он скоро потухнет, а я опять надолго останусь на холоде.

Как раз в этот «переходный период» (так я не очень весело называла свое теперешнее состояние) в нашей поликлинике произошли значительные изменения: по распоряжению облздравотдела большая группа врачей выделялась для работы в санитарной авиации.

Естественно, что эта новость вызвала среди моих сотрудников если и не переполох, то, во всяком случае, заметное волнение. И дело тут было не столько в том, что кого-то пугала перспектива окунуться и беспокойную жизнь, зачастую лишенную всяких удобств — ночевки за тридевять земель от своей уютной квартиры, вызовы ни свет ни заря на аэродром, полеты в грозы и в бури… Главное заключалось в ином. Одно дело — работать в окружении опытных специалистов, в трудную минуту готовых прийти тебе на помощь, другое — в каждом случае брать полную ответственность за жизнь человека лично на себя.

Первым в свой кабинет главврач Кустов пригласил Владлена Сергеевича Люпина. Он был убежден, что Люпин, как опытный, всегда уверенный в себе хирург, сразу же даст свое согласие, покажет пример другим.

Люпин, прежде чем отправиться к Степану Федоровичу, заглянул ко мне. Против обыкновения, у него был весьма озабоченный и растерянный вид. И, как ни странно, сейчас он даже не пытался казаться не тем, кем в действительности был в настоящую минуту, — человеком, вдруг усомнившимся в своих силах, заколебавшимся. Едва успев закрыть за собой дверь, Владлен Сергеевич заговорил взволнованно и, как мне показалось, даже испуганно:

— Не знаю, почему он начинает с меня. А я… Я еще ничего не решил. Для меня все это очень неожиданно…

— Это для всех неожиданно, — сказала я.

— Да, конечно… Но у меня есть причины…

— Мне кажется, Владлен Сергеевич, — сдержанно заметила я, — об этих причинах вам лучше всего поговорить с главврачом. Я ведь вряд ли смогу вам помочь.

Я, действительно, не понимала, почему Люпин пришел именно ко мне. Может быть, он решил подготовить «общественное мнение» и в первую очередь избрал для этой цели мою персону?

Между тем, словно разгадав, о чем я думаю, Люпин сказал:

— Инга Павловна, я очень прошу вас выслушать меня внимательно. Я объясню, что заставило меня обратиться именно к вам. Я считаю вас человеком, до некоторой степени связанным с авиацией. Вы, безусловно, компетентны в таких вопросах, в которых другие люди разбираются весьма туманно. Например, воздействие на человека так называемой болтанки. За всю свою жизнь я летал всего два раза. И оба раза меня вытаскивали из самолета почти трупом. Каждый раз, когда машина попадала в эти проклятые воздушные ямы, меня выворачивало наизнанку.

Я невольно улыбнулась:

— Воздушных ям, Владлен Сергеевич, в природе не существует. Это я заявляю вам как человек компетентный в некоторых авиационных вопросах. Существуют восходящие и нисходящие потоки. Вас выворачивает наизнанку только потому, что вы никогда не занимались тренировкой своего вестибулярного аппарата. Смею вас уверить: стоит вам всерьез заняться, и уже через полгода ни на какую самую страшную болтанку вы не станете обращать внимания.

— Вы шутите, Инга Павловна, — сказал Люпин. И улыбнулся как-то жалко, растерянно. — Вы шутите, — повторил он, — а для меня все это очень важно. Обречь себя на постоянное физическое мучение — что может быть хуже этого?

— Ощущение действительно не из приятных, — подтвердила я, — но…

Владлен Сергеевич не дал мне докончить. Почему-то шепотом, словно боясь, что его может кто-то услышать, он проговорил:

— Инга Павловна, не смогли бы вы поддержать меня перед Степаном Федоровичем? Я абсолютно не сомневаюсь, что если бы вы сказали ему… Понимаете, я очень боюсь. Боюсь этих ощущений. Вы говорите: «Через полгода…» Но я не вынесу эти полгода… Вам может показаться странным, что я, врач, испытываю страх перед физическими мучениями, но разве врач не обыкновенный смертный человек?

Мне действительно казалось странным поведение Люпина. Слишком горячо он говорил, слишком явным было его нежелание оказаться зачисленным в группу врачей санитарной авиации. И дело, кажется, было не в болтанке. Не верила я ему. Люпин отлично понимает: ему придется в трудных условиях делать очень сложные операции, которые не всегда будут оканчиваться успешно. Одна неудача, другая — и слава его померкнет. О нем перестанут говорить как о блестящем хирурге. Скорее всего, именно это пугает его больше всего на свете.

Я сказала:

— К сожалению, Владлен Сергеевич, я не могу вас поддержать. Вы один из опытнейших наших хирургов. Это же как раз то, что необходимо для врача санитарной авиации. А к неприятным ощущениям в воздухе вы привыкнете. Человек ко всему привыкает…

Люпин заметно сник.

Не знаю, о чем он говорил с главврачом, но вышел от него довольно-таки унылым и расстроенным.

— Чем кончилась ваша беседа, доктор? — спросила я его.

Люпин взглянул на меня так, будто я была в чем-то перед ним виновата. И сказал, холодно улыбнувшись:

— От души желаю вам, коллега, чтобы ваша беседа с товарищем Кустовым закончилась тем же, чем она закончилась для меня. Попутного вам ветра, как говорят авиаторы.

Я церемонно ему поклонилась.

Меня Кустов вызвал уже в самом конце рабочего дня. Видимо, беседа с врачами досталась ему не легко. Заметно побледневший, с темными отеками под глазами, Степан Федорович был похож на хирурга, который чуть ли не сутки подряд не отходил от операционного стола. В эту минуту мне стало искренне жаль его. И у меня невольно вырвалось:

— У вас, наверное, был очень трудный день, доктор Кустов. Вы скверно выглядите. Может быть, на сегодня вам довольно работать?

Степан Федорович посмотрел на меня не то удивленно, не то недоверчиво.

— Вы знаете, зачем я вас пригласил, Инга Павловна? — спросил он.

— Догадываюсь, Степан Федорович.

— И вы хотите, чтобы я перенес разговор с вами на завтра? Вы не готовы дать ответ?

— Я последняя в вашем списке? — спросила в свою очередь я.

— Нет. — Он заглянул в лежащий перед ним лист бумаги и повторил: — К сожалению, нет. Осталось еще три человека.

— В таком случае я прошу, чтобы наша беседа действительно была перенесена на завтра. Даже не прошу, а настаиваю.

— Значит, вы не готовы, — сказал Кустов. — Ну что ж, я понимаю. Вас я особенно понимаю, Инга Павловна. И, если хотите знать, я не стану ни в чем вас убеждать. Ни сегодня, ни завтра. Пожалуй, я допустил ошибку, пригласив вас для беседы. Этого не надо было делать.

Я не могла понять, что у него на уме. Возможно, он хотел загладить свою прежнюю бестактность. А может, он и сейчас хочет выставить меня в неприглядном свете. Вряд ли Кустов смирился с тем, что я тогда ни в чем не раскаялась.

Я собралась было уже сухо сказать ему о готовности выполнить любое его распоряжение, но, снова взглянув на него, не стала этого делать. В конце концов он такой же человек, как и все: иногда беспомощный, иногда нуждающийся в участии.

Совсем неожиданно для самой себя я быстро подошла к Степану Федоровичу, взяла его за руку и, почти насильно заставив подняться со стула, энергично сказала:

— Пойдемте, доктор!

Кажется, он немного опешил. А я, продолжая увлекать его за собой, говорила:

— Идемте, идемте, доктор! И, пожалуйста, не бойтесь, ничего плохого я с вами не сделаю. Вы не хотите взять меня под руку? Тогда это сделаю я. Вы не возражаете?

Мы шли с ним по длинному коридору так, словно совершали прогулку. Я крепко держала его за локоть, а он, встречая удивленные взгляды врачей и медсестер, смущенно улыбался и, наверное, в душе проклинал меня за мою вольность. Изредка он пытался — правда, довольно-таки осторожно — отстраниться от меня, но я делала вид, что ничего не замечаю.

Когда мы вышли из поликлиники, Кустов остановился, строго посмотрел на меня и спросил:

— Что вы хотели мне сказать, доктор Веснина?

Сейчас мне и самой показалось, что я как-то уж очень вольно веду себя с главврачом. Но мне действительно было жаль его. Наверное, такие, как Люпин, сегодня изрядно потрепали ему нервы.

Я сказала:

— Мне очень не нравится ваш вид, доктор Кустов, и я не считаю себя вправе не обращать на это внимания. И еще. Чтобы вы лишний раз не расстраивались, имейте в виду: у доктора Весниной нет никаких оснований противиться включению ее в список, который вы готовите для санитарной авиации. У нее хороший вестибулярный аппарат, и она считает себя способной выполнять задания. А теперь очень прошу вас отправляться домой и спокойно отдыхать.

Я кивнула и пошла прочь. Степан Федорович некоторое время стоял в нерешительности, потом окликнул меня:

— Инга Павловна!

Я сделала вид, что не слышу. Кустов постоял еще и медленно пошел по тротуару.

4

Не знаю почему, но я часто вспоминаю слова Алеши: «Вот лично ты — по-настоящему ли ты любишь жизнь? Я имею в виду не страх перед смертью, а совсем другое. Чтобы вот так: смотришь на небо — и не знаешь, как утихомирить свою радость. Это же для тебя оно, небо-то!..»

Я теперь и сама иногда спрашиваю себя — а по-настоящему ли я люблю жизнь?

Если бы этот вопрос я задала себе еще тогда, когда был Роман, мне, наверное, не стоило бы никакого труда ответить на него просто и ясно: а как же можно не любить ее, как можно даже думать о том, любишь ли ты жизнь или нет! Тогда мне казалось, что только самые тупые люди, в душах которых нет ни проблеска света, нет ни искорки, которая могла бы хотя однажды вспыхнуть, только такие люди способны смотреть на жизнь, как на длинную дорогу, которую они обязаны пройти. Да если уж говорить прямо — и они в трудную минуту цепляются за эту жизнь. Но когда не стало Романа, я и сама вдруг почувствовала, что дорога действительно очень уж длинная, и хотя что-то повелевает тебе идти по ней до конца, радости от этого ее прибавляется.

Теперь-то многое изменилось. Недаром говорят: время — великий лекарь! Могла ли я думать, что что-то в состоянии заставить меня смотреть на жизнь почти прежними глазами? Только надолго ли это?

По-настоящему ли я люблю жизнь?

Да, по-настоящему. Могу ответить так и Алеше, и доктору Люпину, если он спросит об этом, и еще кому-нибудь… А себе? Когда я на рассвете лечу над еще не проснувшейся рекой, над широкой поймой, местами заросшей камышами, над степью, чуть розоватой от выползающего из-за дальних холмов солнца, когда вижу дымок одинокого чабанского костра, поднявшееся облачко пыли от трудяжки-трактора, стадо колхозных коров или табунок лошадей — я ощущаю: все — мое, все — для меня. Я и все то, что окружает меня, — это одна жизнь, один пульс, один толчок крови. Как же можно не любить эту жизнь — свою жизнь?! И тут я ловлю себя на мысли: так могу ли я сомневаться, настоящая это любовь или нет? А если бы все это было не для меня, если бы я вдруг стала слепой и ничего этого не видела — продолжала ли бы я любить жизнь так, как люблю сейчас? Все осталось бы на месте, только все было бы уже не во мне, а вообще — просто жизнью? И не сказала бы я тогда, что теперь и трава не расти?..

Когда-то — это было очень давно — я прочитала маленькое стихотворение и хорошо запомнила почему-то поразившие меня слона:

На элеваторе, в голодный год,

Спасая от бесхлебия народ,

Хлеб погрузив в последний грузовик,

Голодной смертью умер большевик…

И все чаще и чаще спрашивала себя: «А вот ты, Инга Веснина, смогла ли бы ты сделать то, что сделал этот большевик?» И честно отвечала: не знаю. Для этого надо много сил, для этого надо отрешиться от всего, что любишь…

Наверное, я была неправа. Я ведь понимала: человек, способный на такой поступок, не отрешается от того, что любит, а, наоборот, как бы сливается с ним, и если он уходит из жизни, то только для того, чтобы все оставить другим. Это и есть настоящая любовь к жизни.

Я ставила вопрос и по-другому. «Ну, а согласилась бы ты, чтобы все, что ты любишь, было только для тебя и только в тебе?»

Тут уж я была честной до конца: не хочу. Такого не хочу! И если выбирать — все лишь для меня или все без меня, но для всех, я выбрала бы последнее.

Значит, думала я, во мне все-таки есть что-то от большевика, образ которого я в себе носила. Есть что-то от Клима Луганова, оставившего Алеше в наследство бессмертие своего имени, от самого Алеши, уже заглянувшего смерти в глаза и потом еще больше полюбившего жизнь…

Почему я стала обо всем этом думать? Может быть, на эти размышления натолкнуло меня событие, взбудоражившее не только меня, но и всех врачей нашей поликлиники?


…Дождь лил пятый день подряд, и земля размокла до того, что стала похожей на жидкое месиво из глины и чернозема. И всюду лужи и лужи — настоящие озера с едва заметными берегами: опусти на такое озеро лодку, поставь парус — и плыви с попутным ветром.

— Полетим? — спрашиваю я каждый день летчика санитарного самолета Сергея Журавлева. — Попробуем взлететь?

Он смотрит на сплошь залитую водой площадку и, отвернувшись, зло бросает:

— Я не птица. А мой аэроплан не амфибия.

Сергею Журавлеву, наверное, лет двадцать пять, но выглядит он совсем мальчишкой. По-моему, он даже ни разу не брал в руки бритву. Легкий светлый пушок на щеках и над верхней губой, тонкие вьющиеся волосы на голове — все это бесит Сергея Журавлева, который хочет казаться этаким закаленным воздушным волком. Потому и старается быть грубоватым, даже циничным.

— Что ж, так и будем сидеть тут до самых морозов? — спрашиваю я у Сергея. — Вас устраивает такая жизнь?

— Вполне, — говорит он. — Вы разве не замечаете, каким успехом я пользуюсь у местных девушек? Чего ж мне еще надо?

— Очень ограниченные потребности, — замечаю я скептически.

— Как у каждого настоящего мужчины, — нагловато говорит Сергей. — Вы привыкли иметь дело с больными, поэтому многого не понимаете. А я — человек здоровый, со всеми вытекающими отсюда последствиями…

— Позер вы, Сережа, — бросаю я ему. И добавляю: — И никакой вы не настоящий мужчина, вы совсем еще ребенок… Со всеми вытекающими отсюда последствиями…

И я ухожу в «околоток», как здесь почему-то называют участковую больницу, куда я пять дней назад прилетела для того, чтобы дать консультацию.

Во дворе больницы стоит небольшой деревянный домишко, на «парадном подъезде» которого висит табличка: «Гостиница для приезжих докторов». Здесь пять или шесть крохотных комнатушек, очень чистых и уютных и в каждой — печурка, похожая на старинный камин. Эти камины — гордость завхоза Петра Гавриловича Климчука. Он говорит:

— В каждом человеке сидит его предок. Согласны? А к чему он тянется, тот предок? Перво-наперво к огню. Потому как в огне заключалась вся его жизнь. Есть огонь — есть и бытие, нету огня — и бытия нету. Согласны? К чему вас там, в городских хоромах, приучили? Пшик один от природы остался. Батареи, тазы-унитазы, то да се… Охолостили природные условия человеческого существования… Я вот затоплю каминчик, сядете вы перед ним, поглядите на огонь — и душа воспоет. А? То-то и оно… Согласны?

Вернувшись с аэродрома, я действительно перво-наперво сажусь к каминчику и хотя не очень-то и замерзла, протягиваю руки к огню. Можно о чем-то помечтать, а можно и просто посидеть, ни о чем не-думая.

Приходит Сергей. Я слышу, как он в сердцах хлопает дверью, слышу, как он громко клянет погоду. Потом на несколько минут воцаряется тишина — Сергей, наверное, тоже подсел к камину и курит. А вскоре он стучит в мою дверь.

Я отвечаю не сразу. Мне хочется побыть одной, пусть «предок» насладится тишиной.

Сергей не уходит. Стучит громче. Я открываю и молчу. Он берет табуретку, подсаживается рядом и тоже некоторое время молчит, смущенный, видимо, моим приемом. Наконец, замечает:

— Сто лет работаю в санавиации, но таких общительных и любезных врачей еще никогда не встречал.

— А что бы вы хотели, Сережа? — спрашиваю.

— Я? Уйти из санавиации. К черту!

— Чтобы не видеть меня?

— Ну что вы? Без вас я не проживу и дня.

— Спасибо, Сережа. Спасибо. Теперь я вижу в вас настоящего мужчину. Рыцарь…

— А вы думали как? — продолжает Сергей. — Вы думали, рыцаря только те, кто летает на лайнерах?

— Кого вы имеете в виду? Алешу Луганова? Знаете что, сынок, когда вы станете таким летчиком, как Алеша Луганов…

— Слушайте, мамаша, — Сергей заметно розовеет от возмущения и не сразу находит нужные слова. — Слушайте, мамаша… Не кажется ли вам… Вы думаете, что таких, как Луганов, больше нет?

Он вскочил, взял с подоконника планшет и, развернув его, положил мне на колени:

— Видите?

В углу планшета, под целлулоидом, лежала фотография военного летчика, улыбающегося счастливой улыбкой. Ордена, ордена, ордена… И на левой, и на правой стороне груди. Ленина, Красного Знамени, Александра Невского, какие-то иностранные кресты… А над орденами и крестами — Золотая Звездочка Героя. И он совсем молодой, этот летчик, и поразительно похож на Сергея Журавлева. Только, пожалуй, чуть посерьезнее да чуть постарше. На обратной стороне фотографии печатными буквами написано: «Саблезубый тигр».

— Отец? — догадалась я.

— Да.

Я не стала расспрашивать о нем. Если Сергей захочет, он сам расскажет.

Сергей сказал:

— Это настоящий летчик!

Он сильно нажал на слово «настоящий», и глаза его загорелись. Потом он бережно, едва прикасаясь пальцами, погладил фотографию, закрыл планшет и снова повторил:

— Настоящий, понимаете?!

Тогда я все же предложила:

— Сережа, один бог знает, сколько мы с вами тут проторчим. Может, быть, два-три дня, может быть, тысячу и одну ночь. Что, если вы каждый вечер станете рассказывать мне о настоящем летчике?

Сергей усмехнулся:

— Сказки Шехерезады?

— Зачем же сказки? Были.

Сергей подошел к окну и долго вглядывался в темноту улицы. О стекла, как темные осы, бились крупные капли дождя и грязными струями стекали вниз, оставляя неровные изогнутые следы. Неподалеку, у ворот, раскачивался на столбе фонарь, но казалось, что его несут где-то далеко-далеко, прикрыв от ветра не то мешком, не то желтой рогожей. Совсем тусклый свет падал на землю, и все же было видно, как по лужам пробегает рябь, стирая с них вздувшиеся пузыри.

— Если это и не всемирный потоп, то что-то на него очень похожее, — возвращаясь к камину, проговорил Сергей. — И будь я проклят, если мы действительно не просидим в этой дыре тысячу и одну ночь. Прямо по нервам дождь хлещет…

— Вам надо научиться вязанию, Сережа, — усмехнулась я, — успокаивает. Сесть вот перед таким камином, вооружиться спицами — и пошла работа…

Сергей сел рядом со мной, закурил. И, пыхнув дымом, вдруг сказал:

— А я все же расскажу вам о капитане Журавлеве, расскажу всего пару эпизодов. Я сто раз читал его дневники военных лет, и мне кажется, что я знаю каждый его шаг. Будто это я сам когда-то дрался с фашистами, сам пережил все то, что пережил отец.

— Вы гордитесь им, Сережа? — спросила я.

— Не только горжусь! — быстро ответил Сергей. — Еще и завидую. Всем им завидую. Может, это не совсем честно — завидовать… Но… — Он мягко улыбнулся и добавил: — Я по-хорошему. Вы меня понимаете?


…Капитан Журавлев начал войну на «чайке». Маленький бипланчик — вначале немцы этот истребитель почти не принимали всерьез. «Мессеры» превосходили его и в скорости, и в боевой мощи, и в надежности. «Это коробки из-под спичек! — смеялись немецкие асы. — Полдюжины «чаек» на один «мессершмитт» — иначе и в бой вступать не стоит».

А командир полка, в котором служил Журавлев, говорил: «Чайку» я не променяю и на пять «мессеров». Слышите, вы, орлята? Надо только вдохнуть в нее жизнь, слиться с этой чудесной птицей, стать ее сердцем. Сердцем и крыльями…»

Командир, конечно, понимал, что «чайке» далеко до «мессера», но он искренне был убежден: побеждает не машина, а человек. Он верил в своих орлят, как верил в себя, а у него уже был опыт Халхин-Гола, Финляндии…

Однажды — это случилось в марте сорок второго — весь полк собрался в каком-то длинном деревянном сарае, служившем до недавнего времени лабазом для ссыпки хлеба. Третий день над землей висела такая муть, что даже грачи притаились в своих гнездах, боясь от них оторваться. Ползли и ползли густые серые клубы тумана, медленно, словно их кто-то удерживал на привязи, шли над самой землей темные грязные тучи, из которых беспрестанно сочились мелкие капельки дождя.

Синоптики скептически заявляли:

— Мощнейший циклон идет от самой Гренландии. Идет очень медленно, кончится не раньше чем через неделю…

В сарае сделали маленькие оконца, почти не пропускавшие света. И хотя синоптикам верили, все же через каждые пять-десять минут то один, то другой летчик подходил к оконцу, долго вглядывался в почти беспросветную мглу и, постояв так некоторое время, изрекал:

— Сволочи!

— Кто — сволочи? — спрашивали его. — Синоптики?

— При чем тут синоптики? — летчик с такой неприязнью поглядывал на метеорологов, точно это были его кровные враги. — Синоптики — люди правильные. И спокойные. Им на все наплевать… Я говорю о тучах.

Синоптики сидели тут же — притихшие, будто в чем-то виноватые. И молчали.

И вдруг часов около трех дня в оконцах мелькнуло что-то похожее на луч солнца, пробившийся сквозь толщу туч. Мгновенно вскочившие со своих мест летчики ринулись из сарая, на ходу перевешивая через плечо планшеты с картами. И впереди всех — командир полка Северцев, такой же, как и все, возбужденный, такой же нетерпеливый.

Тучи все так же медленно ползли над землей, но между ними уже появились просветы, и серые клубы тумана поднимались все выше и выше, размываясь и исчезая.

Кто-то крикнул:

— Качать синоптиков!

Однако синоптики поспешили убраться подобру-поздорову, а Северцев приказал:

— Всем приготовиться.

Через час на задание вылетела первая пятерка «чаек», а еще через десяток минут в воздух поднялась эскадрилья капитана Журавлева — барражировать над железнодорожным узлом, где скопились уходящие на восток эшелоны с заводским оборудованием.

Вначале все было спокойно. Пробив первый слой облаков, капитан Журавлев прошел на запад километров десять, потом развернул эскадрилью на сто восемьдесят и начал пробивать второй слой. Здесь лежали мощные кучевые облака, самолеты летели уже на высоте трех с половиной тысяч, а верхняя кромка еще не показывалась. И вдруг ведомый капитана лейтенант Маркин крикнул:

— Слева «гадюки»!

Так в эскадрильи называли «Ю-87». Журавлев взглянул влево и в окне, метрах в пятистах над собой, увидел клин «гадюк», через минуту скрывшихся в облаках. Они шли в направлении железнодорожного узла плотным строем, и у Журавлева ни на секунду не возникло сомнения, что они идут бомбить его объект. Он только не знал, сколько их там, над верхней кромкой, и летят ли вместе с ними истребители прикрытия.

Выждав несколько мгновений, капитан круто пошел к окну, и следом за ним, словно привязанные к нему, пошли четыре «чайки». Они рассекли край темно-бурого облака, и летчиков сразу же ослепило яркое солнце, точно стремительно прыгнувшее им навстречу.

Кто-то, кажется лейтенант Карпенко, глухо сказал:

— Три девятки «гадюк» без прикрытия.

Но капитан уже и сам их увидел. Они шли тремя клиньями — в каждом по девятке, потом начали разворачиваться в правый пеленг. Журавлев понимал: через две-три минуты «юнкерсы» подойдут к цели и ринутся вниз. А там, на земле, сотни вагонов с оборудованием, снующие взад-вперед маневровые паровозы, сотни людей — и все это сосредоточилось на небольшом пятачке радиусом шестьсот-семьсот метров.

И все же он не сразу повел «чаек» в атаку. Ему как раз и нужны были эти две-три минуты, и, пользуясь тем, что немцы еще не заметили его эскадрильи, он слегка отклонился влево и пошел вверх.

До него донесся встревоженный голос ведомого Маркина:

— Опоздаем, командир!

И Карпенко тоже сказал (они работали все на одной волне):

— Зря теряем время, капитан…

Он раздраженно крикнул:

— Разговоры!

«Чайки» пробили еще одно скопление облаков — теперь над ними было уже чистое, без единой тучки, небо, а внизу — куда-то летящие горы, холмы, овраги и черные, сверху похожие на горбатых драконов, немецкие бомбардировщики. Они уже перестроились и теперь шли длинным пеленгом, крыльями рассекая тучи.

Капитан оглянулся. «Чайки» все были рядом, так близко, что он увидел и сосредоточенное, со складкой меж бровей, лицо лейтенанта Карпенко, и словно удивленный взгляд своего ведомого Маркина, и по-мальчишески задорные, почти веселые глаза младшего лейтенанта Николая Бабушкина, которого все, в том числе и сам командир эскадрильи, называли Коля́. Лица старшего лейтенанта Чуприна не было видно, но Журавлев не сомневался, что Чуприн, глядя сейчас на «гадюк», тихо и с каким-то особенным упоением ругается, прикрыв ладонью микрофон. Он как бы давал своим чувствам некую разрядку и облегчал, как он говорил, тело от лишней нагрузки…

— Рубим, командир! — сказал Маркин.

Журавлев не ответил. В нем самом сейчас все его чувства напряглись до предела, но в то же время он ни на мгновение не утрачивал власть над этими чувствами, потому что по опыту знал: стоит поддаться им, и тогда уже не разум будет владеть тобой, а слепая сила, которая бросит тебя на безрассудство…

Наконец капитан сказал:

— Приготовиться. Будем бить по первой пятерке.

Ведущий «юнкерс» с цифрой «6» на хвосте чуть подвернул правее и едва заметно накренился влево. Сигнал? Нет, но сигнал последует через десяток секунд — в этом капитан Журавлев не сомневался. «Гадюки» приготовились словно для прыжка, еще четче выровняли строй, хотя и увеличили интервалы.

— Пошли! — крикнул капитан. — Пошли, «чайки»!

Резко отжав штурвал, он бросил машину на ведущего «юнкерса», поймал в прицел летчика, но на гашетку не нажимал, ждал, чтобы ударить наверняка. Чуть левее плоскости «чайки» прошла длинная трасса, и капитан на мгновение подумал, что в первую очередь всегда надо бить по стрелку, однако тут же забыл об этом, потому что кабина летчика приближалась с невероятной скоростью и капитан уже видел голову немца в шлеме, и эта голова стала для капитана единственным предметом, который он различал среди всех остальных. Правда, другим зрением и другим чувством он видел и ощущал опасность, исходившую от стрелка, лихорадочно вращающего турель, однако не мог заставить себя отвлечься от главного, к чему в эту минуту было приковано его внимание.

Потом он не то сказал самому себе, не то подумал:

— Бей, Журавлев!

И нажал на гашетку.

Голова в шлеме откинулась назад, «гадюка» завалилась на крыло, но продолжала лететь, как будто бы летчик и мертвый мог управлять машиной и сейчас положил ее в пологий, вираж, чтобы дать возможность стрелку послать еще несколько трасс.

— Врешь, — сказал Журавлев. — Твоя песенка спета.

Он видел, как взорвался расстрелянный Чуприным «юнкерс», как отвернул и круто пошел вниз, дымя обоими моторами еще один, срубленный лейтенантом Карпенко, а строй бомбардировщиков не рассыпался, и хотя немцы, видимо, на какое-то время растерялись, капитан Журавлев знал, что сейчас они придут в себя и тогда-то и начнется самое главное.

Мимо на сумасшедшей скорости промчался Коля́. Выйдя вперед «гадюк», он сделал боевой разворот и пошел в лоб «юнкерсу», занявшему место отвалившей «шестерки». Капитан решил, что Коля́ идет на таран. Крикнуть, что делать этого не надо, Журавлев не успел бы. А если и успел бы, то Бабушкин вряд ли его расслышал бы: в наушники беспрерывно врывалось неистовое, полное ненависти, какой-то невероятной лихости и азарта: «Не уйдешь, сволочь!», «Врешь, гад, догоню!», «Руби «десятку», Коля́!», «Дави «гадюку» слева, Чуприн!..»

И вдруг Коля́ круто отвернул машину вправо, бросил ее вверх и пошел на петлю. Со стороны могло показаться, что этот маневр ничем не оправдан, что летчик делает его бессознательно. Но когда «чайка» только начала выходить из петли, капитан уже понял замысел Бабушкина: он вырвался почти под самым брюхом «десятки» и, конечно, сейчас врежет по ней эрэсом.

«Десятка» взорвалась мгновенно. Клуб огня сначала как бы застыл над кромкой облака, затем рухнул вниз, похожий на шаровую молнию.

И вот тогда-то и началось.

Немцы неожиданно свернули пеленг и, подойдя вплотную друг к другу, замкнули цепь. Потом от этой цепи оторвались полтора десятка машин, построились в клин и двинулись на восток. Оставшиеся «гадюки» продолжали виражить замкнутой цепью, прикрывая друг друга и выжидая минуты, когда «чайки» снова пойдут в атаку.

Капитан Журавлев понял: стоит ему увести эскадрилью за теми, что ушли, эта цепь немедленно перестроится и пойдет к объекту. Если оставить эскадрилью здесь, через минуту ушедшие «юнкерсы» начнут бомбить железнодорожный узел. Они наверняка уже выходят на цель.

Он закричал в микрофон:

— Чуприн, атакуй «гадюк» над целью. Карпенко, Коля́ — за Чуприным. — Мгновение подумал и добавил: — Маркин — тоже!

Теперь он остался один. Один против десятка «гадюк». Он очень тихо, словно боясь, что его могут услышать немцы, позвал Северцева:

— «Скала», «Скала», высылай в девятый квадрат прикрытие… Как поняла, «Скала»?

Северцев ответил сразу же:

— Держись. Вылетаю.

И тогда он сказал самому себе: «Пока буду драться один…»

У него было очень мало шансов. Стоило ему подойти к «гадюкам» с любой стороны, как его сразу встретило бы несколько очередей. Атака сверху тоже не принесла бы успеха: по меньшей мере, десяток турелей поджидало бы его появление, и с ним покончили бы при первом же заходе.

И капитан Журавлев решился на шаг, который со стороны мог показаться безрассудным: сделав петлю, он вывел из нее свою «чайку» в самую середину замкнутой цепи «юнкерсов». Немцы в первую минуту опешили. Внутри их круга «чайка» закладывала один крутой вираж за другим, а они смотрели на нее, и никто из них не делал ни одного выстрела — видно, боялись поразить какую-нибудь свою же машину… А капитан Журавлев на это и рассчитывал. Конечно, он знал, что долго так продолжаться не может. Пройдет минута-другая, и немцы запросто с ним разделаются. Но сейчас эта минута-другая была для него дороже всего на свете. Сейчас он должен был выиграть даже не минуты — секунды. Пускай там Чуприн делает свое дело, а он здесь будет делать свое. И ждать Северцева.

…Но вот немцы, кажется, опомнились. Поняли, наконец, что он здесь остался один, и разгадали его маневр. Разомкнули круг и сразу открыли огонь. Очередь прошила левую плоскость «чайки», она задрожала, точно ей стало больно. И Журавлеву показалось, что ему тоже-стало больно, будто очередь прошила его самого. Он хотел свечой уйти вверх, но увидел, что над ним маячит черное тело «гадюки». Прямо над ним, всего в тридцати метрах. Он пустил в брюхо «гадюки» эрэс и почувствовал, как взрывной волной «чайку» бросило в сторону. А «гадюка» развалилась на части и пошла к земле.

— Вот так, сволочь! — сказал Журавлев.

Он догнал еще один «юнкерс», нажал на гашетку и увидел, как у того из-под капота вырвался сноп огня. В тот же миг такой же сноп вырвался из-под капота его «чайки». Журавлев бросил машину на крыло, отвесно заскользил, но сбить пламя не удалось. Оно ползло к кабине, и капитан уже чувствовал его палящий жар и уже видел языки пламени у своего лица. Он отбросил капот и жадно вдохнул сырой холодный воздух.

Потом он не то услышал чей-то голос, не то сам вслух подумал: «Надо прыгать». «Чайка» могла взорваться в любую секунду, медлить было нельзя. И он уже собрался покинуть машину, но в это самое время увидел пятерку «юнкерсов», плотным строем идущих слева от него. «Наверное, те, — подумал он, — что подожгли мою «чайку». Идут, сволочи, бомбить узел…»

А немцы даже не стреляли. И подвернули поближе, чтобы увидеть, как взорвется горящая машина. Все-таки интересно…

И тогда этот клубок пламени стремительно стал приближаться к «гадюкам», и из огня вырвались длинные трассы, точные, смертельные трассы, от которых, казалось, некуда было уйти. Задымил задний «юнкерс», отвалил в сторону, и тугая полоса черного дыма потянулась к земле. Строй «гадюк» распался, а когда машины снова сошлись вместе, на них из облаков вывалилась пятерка «чаек».

Это пришел Северцев…

— А отец? — спросила я. — Он…

— Он тут же выбросился с парашютом. У него обгорели брови, левая рука, которой он защищал лицо, вздулась, точно пузырь. Когда его привезли на КП, он подошел к комиссару полка и сказал:

— Разрешите взять вашу «чайку». Я уверен, что к вечеру на узел наползет «гадюк», как грязи.

Комиссар полка три дня назад был ранен в ногу, ранение от медиков скрыл, но летать пока не мог. «Чайка» его с залатанными крыльями, с зачехленным мотором стояла свободной.

Взглянув на обгоревшую руку капитана Журавлева, комиссар сказал:

— А чем ты будешь давать газ? Носом? А ну-ка марш в медсанбат!

И все же через пару часов капитан был уже в воздухе…


«Саблезубым тигром» его назвали немцы. Почему они так его назвали, никто не знал. Может быть, потому, что в бою он был невероятно свиреп и никогда не выходил из боя, не срубив хотя бы одного фрица.

Стоило его эскадрильи появиться в воздухе, как сразу же можно было услышать:

— Ахтунг, ахтунг, «саблезубый тигр».

Немцы узнавали его мгновенно, по почерку. И не было случая, чтобы кто-нибудь из них искал с ним встречи. Еще издали, увидев его «чайку», старались уйти от нее подальше, даже если он был в воздухе только в паре со своим ведомым Маркиным, а их втрое больше…

Однажды летом того же тысяча девятьсот сорок второго наши войска рывком форсировали какую-то речку и с ходу ворвались на окраину села, где еще час назад стояли немецкие истребители. Наши танки и пехота ушли дальше, а через тридцать-сорок минут у этого же села остановился полк Северцева.

Летчики собрались было отправиться на отдых, но последовал приказ:

— Немедленно явиться к командиру полка для разбора утреннего боя эскадрильи Мурашова.

Штаб полка разместился в небольшой начальной школе с крохотными классными комбатами и довольно приличным спортзалом. По всей вероятности, в этой же школе до недавнего времени размещался и штаб немцев: на сваленных в кучу партах кто-то нашел изорванную карту района, какую-то ведомость на выдачу летчикам наградных, папку с заявками на бензин и боеприпасы.

Северцев был злой как черт. В утреннем бою эскадрилья Мурашова потеряла два самолета, не сбив ни одного «мессера», с которыми дралась. И хотя «мессеров» было одиннадцать, а «чаек» семь, Северцев бушевал так, словно старший лейтенант Мурашов совершил предательство.

К счастью, летчики обеих сбитых «чаек» остались живы. Они — один с перевязанной шеей, второй с забинтованной рукой — стояли рядом у стены, прислонясь к ней спинами, и молча глядели в пол. Мурашов курил одну папиросу за другой и беспрестанно поглаживал наголо бритую голову.

— Если мы будем драться так, как дерутся вот эти асы, — Северцев кивком головы указал на стоявших у стены спортзала летчиков, — черта лысого мы выиграем войну! Черта лысого, старший лейтенант Мурашов. До вас доходит смысл моих слов?

Кто-то негромко сказал Мурашову:

— Прикрой лысину, Ваня, не раздражай командира…

— Что? — крикнул Северцев. — Кому тут смешно? Кто из вас видел, как дрался младший лейтенант Карпухин? Фриц выходит из иммельмана, а Карпухин подставляет ему брюхо. Вы что, Карпухин, думали, что немец погладит вас по брюху? Так? Благодарите судьбу за то, что этот фриц — сопляк. Попробовали бы вы сделать такое па перед Журавлевым! Знаете, что от вас осталось бы? Знаете или нет, я спрашиваю?

— Пшик, — сказал Карпухин.

— Вот именно! А что делает в это время комэск Мурашов? Вместо того чтобы прикрыть Карпухина, он гонится за другим фрицем, будто ему нет дела, что останется от его эскадрильи.

— Я должен был его срубить, — угрюмо заметил Мурашов. — И срубил бы, если бы…

— Если бы он поднял лапки кверху? — невесело усмехнулся Северцев. — До того, как они поднимут эти лапки, еще далеко, Мурашов. Да и не поднимут они их, коль мы с вами так воевать будем…

В это время в комнату, держа в руках размалеванный разноцветными карандашами лист бумаги, вошел комиссар полка. Подойдя к столу, за которым сидел Северцев, комиссар спросил:

— Разрешите, Алексей Андреич?

— Что там у вас? — недовольно проворчал Северцев.

Комиссар положил перед ним размалеванный лист и отошел на два-три шага в сторону, наблюдая за выражением лица командира полка. А тот, вначале почти брезгливо взглянув на этот лист, вдруг расхохотался. Он хохотал все громче и громче, по привычке ударяя кулаком о кулак и поглядывая на капитана Журавлева. Еще не зная, в чем дело, летчики тоже начали посмеиваться, главным образом, оттого, что их батя уже остыл, что гроза миновала и, конечно, теперь больше не вернется: кого-кого, а батю они знали отлично!

Наконец, вытерев глаза платком, Северцев сказал:

— Журавлев, иди-ка взгляни. Все идите, орлята. Ты тоже, Мурашов…

Это была великолепно исполненная карикатура. Над пепельно-серыми, с белыми завитушками по краям облаками летела чайка, и на ней, уцепившись лапами за шею, сидел перевязанный бинтами тигр. Из его полураскрытой пасти высовывались два полуобломанных саблеобразных клыка, на голове был шлем с разбитыми очками, а на шее болтался планшет с картами. За чайкой гнался «мессер». Немецкий летчик, высунувшись из кабины, стрелял в «чайку» из пистолета, и от нее во все стороны летели перья. На плоскостях и фюзеляже «мессера», обрамленные белыми кружками, чернели крестики — это, конечно, летчик вел счет сбитых им самолетов.

Карикатура занимала примерно две трети листа, а внизу следовал русский текст:

«Немецкий летчик барон фон Грюбель вызывает «саблезубого тигра» на дуэль. Один — против «саблезубого тигра» и его ведомого. Если «саблезубый тигр» не трус, он поднимется со своим ведомым в воздух 23 июля в пять ноль-ноль. Место встречи — над линией фронта».

Разглядывая карикатуру, летчики ржали так, что в спортзале звенели стекла. И лишь капитан Журавлев, повертев в руках рисунок, бросил его на стол и зло сказал:

— Сволочь!

— Конечно, сволочь! — подтвердил и Маркин.

Северцев, пряча улыбку, спросил:

— Можно узнать, чем вы недовольны?

— Можно, — сказал Журавлев. — Во-первых, эта сволочь хочет драться один против нас двоих. Обидно. Во-вторых, завтра он наверняка в пять ноль-ноль появится над линией фронта. И сотня немецких летчиков будет пялить глаза в небо, гадая: покажется там капитан Журавлев или нет. Капитану Журавлеву, конечно, вылететь на встречу с Грюбелем не разрешат, и все это дерьмо будет потирать руки от удовольствия: «Фон Грюбель утер нос «саблезубому тигру». Капитан Журавлев — трус». Смешно?

— Не смешно, — уже без улыбки заметил Северцев. — Не смешно потому, что капитан Журавлев принимает фашистов за честных людей. Стоит ему разрешить — и он примет вызов. Какое благородство!

— Дело не в благородстве, — угрюмо проговорил Журавлев. — Когда мы рубим «мессеров», немцы кричат: «Рубят, когда десяток «чаек» на одного «мессера»… Вот и показать им… Один на один… На глазах у всех…

— А вас очень трогает, о чем говорят немцы? — спросил комиссар. — Они кто — рыцари? С бандитами на дуэлях не дерутся, капитан. Бандитов уничтожают любыми средствами.

Северцев и комиссар ушли. И когда летчики остались одни, лейтенант Маркин сказал:

— Тоже мне политики! Говорят, у этого Грюбеля куча Железных крестов. Ас! Если его срубить один на один, у немцев сразу поубавится нахальства. Да и плохо ли, когда одной сволочью станет на земле меньше!

— Ничего, — вздохнул Журавлев. — Придет время, я с этим типом встречусь. Обязательно встречусь…

А через два дня, возвращаясь вместе с Маркиным со «свободной охоты», Журавлев увидел пару «мессеров», летевших навстречу «чайкам» по краю длинного серого облака. По всей вероятности, «мессеры» тоже были из числа «охотников» и рыскали здесь, почти над самой линией фронта, в поисках какой-нибудь добычи.

— Пара «худых», — сказал Маркин. — Атакуем?

— Не спеши.

Журавлев круто развернул вправо и пошел вверх. Через несколько секунд обе «чайки» летели уже над облаком и сквозь его разрывы наблюдали за приближающимися «мессерами». Видимо, немцы до сих пор не заметили ни Журавлева, ни Маркина. Они все так же продолжали лететь у кромки облака, маскируясь им, готовые в любой момент или скрыться в нем или неожиданно атаковать замеченную цель.

И вдруг Маркин как-то приглушенно, точно задохнувшись от волнения, крикнул:

— Грюбель, командир! Погляди!

Да, это был Грюбель. Черные крестики в белых кругах на крыльях и фюзеляже — такие знаки красовались только на его машине. Ошибки тут быть не могло.

— Будешь бить ведомого, — тоже по-необычному волнуясь, сказал Журавлев.

— В случае чего — я прикрою. Не пускай его в облака… Ну, пошли…

— Пошли, — сказал Маркин.

Журавлев даже себе не мог объяснить, почему он не срубил Грюбеля с первого же захода. Такой шанс у него был. Верный, казалось, шанс. Он спикировал на машину Грюбеля так внезапно, что тому ничего другого не оставалось, как только попытаться резким разворотом бросить самолет в облако. Правда, этот маневр таил в себе большую опасность: «чайка» к кромке облака была ближе, чем «мессер». Грюбель это видел и понимал, что при развороте подставит свою машину под удар. Но другого выхода у него не было. Промедли он хотя мгновение, и уже будет поздно — сверху его немедленно расстреляют.

«Мессер» прошел от «чайки» так близко, что Журавлев успел разглядеть и лицо Грюбеля, искаженное скорее напряжением, чем страхом (так, по крайней мере, Журавлеву показалось), и его глаза, какие-то очень холодные и словно бесстрастные, и рыжую прядь волос, выбившуюся из-под шлема. «Вот он какой, этот тип! — подумал Журавлев. — Настоящая арийская сволочь…»

Он нажал на гашетку, но было уже поздно. Видимо, те две-три секунды, которые он потратил, разглядывая Грюбеля, и были теми секундами, когда Журавлев мог бить наверняка. И этот момент он упустил. Но это не огорчило его. Он мечтал о настоящем бое с Грюбелем, упорном, опасном, напряженном и, главное, на глазах тех, кто мог видеть этот бой с земли. И не ради удовлетворения честолюбия. Нет.

Нельзя сказать, что капитану Журавлеву чувство честолюбия было совершенно чуждо — какой летчик не мечтает о славе, кому не хочется показать свое мастерство настоящего аса! Но, честно говоря, думая о встрече с Грюбелем, капитан имел в виду совсем другое. В полк прибывало пополнение из молодых, еще не нюхавших пороху летчиков. Журавлев часто слышал их разговоры: «мессер» есть «мессер». Как с ним драться по вертикали? Как его догонишь?

Срубить Грюбеля и известного немецкого аса в бою один на один — разве это не огромный выигрыш? Он, капитан Журавлев, должен показать: и на «чайке» можно бить «мессеров», даже если на этих «мессерах» сидят прославленные асы. Главное — мастерство, выдержка, вера в свои силы и, конечно, бесстрашие.

…Так же резко развернув «чайку», Журавлев пошел за Грюбелем. Облако оказалось тонким и не таким длинным, как представлялось издали. Уже через минуту в глаза ударило солнце, и капитан увидел Грюбеля, делающего боевой разворот. А в стороне, метрах в трехстах слева, Маркин закладывал глубокий вираж, и ведомый Грюбеля уходил по вертикали вверх, не выдержав атаки лейтенанта.

Выведя машину из боевого разворота, Грюбель с дальней дистанции открыл огонь по «чайке». Он бил сразу из пушки и пулемета и, видимо, не очень беспокоился о том, чтобы огонь был прицельным. Сейчас он преследовал только одну цель: русский летчик, конечно, должен уйти от лобовой атаки, должен отвернуть в сторону, и вот как раз в тот момент, когда он на секунду-другую подставит борт своей «чайки», Грюбель и нанесет смертельный удар. Это была излюбленная тактика Грюбеля, которая никогда его не подводила. Именно благодаря ей он смог нарисовать на фюзеляже своего «мессера» семнадцать крестиков — семнадцать сбитых им «харрикейнов», «кобр», «спитфайров», «чаек».

Журавлев продолжал лететь по прямой. Желание отвести машину от лобового удара казалось непреодолимым, но он усилием воли подавил его в себе, понимая, что этого-то Грюбель от него и ждет. Таким же усилием воли он подавил в себе и желание сразу же открыть ответный огонь. Пусть Грюбель подойдет ближе. Как можно ближе. Конечно, каждое мгновение стоит колоссального напряжения, порой Журавлеву кажется, что он испытывает невероятную физическую боль в каждой нервной клетке, и эта боль все усиливается, вызывая в нем какое-то неприятное чувство раздражения против самого себя.

— Маркин! — кричит Журавлев. — Не зарывайся.

Он не видит Маркина. Он потерял его из поля зрения, а найти Маркина и посмотреть, что он делает, Журавлев не может. Не может потому, что для этого у него нет времени. Нет и десятой доли секунды. Грюбель приближается с такой скоростью, точно на «чайку» мчится вырвавшийся из небесных далей метеорит. Метеорит, изрыгающий пламя.

— Все в порядке, командир!

Голос Маркина доносится издалека, но он успокаивает, как лекарство. А Грюбель начинает нервничать. Может быть, он по почерку узнал «саблезубого тигра»? Встреча с «саблезубым тигром» еще никому не приносила удачи. Говорят, у него совсем нет нервов. А если и есть, то они сварены из металла.

Да, Грюбель нервничает. Молчание русского летчика выводит его из себя. Почему русский летчик не стреляет? Чего он ждет? И почему он не уходит в сторону? С каким наслаждением Грюбель ударил бы сейчас в борт «чайки» из своей пушки, если бы ему представилась такая возможность!

Конечно, он уже узнал «саблезубого тигра». Это он! Русский ас, о котором командир полка говорил: «Дайте мне десяток таких летчиков, и небо будет моим от зари до зари… Или, по крайней мере, уничтожьте его. Кто это сделает — две недели отпуска и пятьсот марок…»

Заманчивая перспектива, черт побери! Но дело не только в этом. Грюбель тогда спросил у командира полка: «А разве таких летчиков у вас нет, мой командир?» Тот ничего не ответил. Только пожал плечами. И Грюбель понял, что командир полка чего-то недосказал. Возможно, он хотел подчеркнуть: «Если бы у меня такие летчики были, то «саблезубый тигр» давно уже не летал бы…»

Наконец, Журавлев дал первую очередь. Две или три пули пробили фонарь, и в кабину Грюбеля ворвался свист ветра. Грюбель инстинктивно втянул голову в плечи и, когда увидел еще одну трассу, решил уйти от лобовой атаки. Сделав переворот через крыло, его «мессер» начал падать вниз, точно подбитая птица. Даже дымок от мотора тянулся вслед за машиной, как это обычно бывает, когда мотор пробивается пулями.

Это тоже был излюбленный прием Грюбеля. Противник считает, что он сделал свое дело и заканчивает преследование, направляя свою машину к другой цели. А Грюбель выводит истребитель на вертикаль и внезапным ударом сзади и сверху бьет всей мощью, бьет наверняка…

Журавлев усмехнулся. Грюбель рассчитывает на простачков. Подбитая машина падает не так. И дым от пробитого мотора совсем не такой. Хитрит Грюбель…

Журавлев резко отжал штурвал и бросил «чайку» почти в отвесное пике — надо догнать Грюбеля во что бы то ни стало. Не дать ему возможности уйти от атаки. Не дать ему времени еще для одного маневра. Догнать, поймать в прицел и ударить эрэсом. Подпустит он на расстояние удара или нет?

Грюбель тоже усмехнулся. Усмехнулся невесело, зло. Он вдруг как-то сразу, будто его внезапно осенило, почувствовал, что этот бой с «саблезубым тигром» может быть его последним боем. Раньше он никогда о своей возможной гибели не думал. Он был настолько в себе уверен, что ему и в голову не приходила такая мысль. Когда русские летчики сбивали его друзей, Грюбель даже не находил в себе чувства жалости к ним. «Надо уметь драться, — говорил он. — Надо уметь драться так, чтобы у тебя не возникало и мысли о поражении. Сбивают тех, кто струсил хотя бы на долю секунды. Кто не струсит, тот победит…»

Сам он не трусил. Никогда. И сейчас то щемящее чувство, которое он ощутил, не было чувством страха. Слишком презирал он своих противников, чтобы испытывать перед ними страх. Это было что-то другое. Предчувствие, может быть.

…Он перевел машину в горизонтальный полет, потом на вираже ушел от «чайки» и приготовился к атаке. В том, что «саблезубый тигр» не уклонится от боя, Грюбель не сомневался.

Однако Журавлев не атаковал. Рядом с «чайкой» разорвалось несколько зенитных снарядов, и капитан, поспешно выведя машину из-под огня, повел ее поближе к линии фронта. Потом пересек ее и оглянулся. Оглянулся как раз в тот момент, когда Грюбель закончил боевой разворот и теперь на форсаже шел к «чайке». Он, видимо, подумал, что «саблезубый тигр» все же решил выйти из боя. Или, по крайней мере, страхуется: если падать, то на своей территории.

Выходить из боя Журавлев не собирался. И не немецкие зенитки заставили его пересечь линию фронта. За то недолгое время, которое протекло в бою с Грюбелем, капитан Журавлев сумел раскрыть слабые и сильные его стороны. Грюбель, конечно, не трус, но и не так храбр, как ему самому, наверное, кажется. Он беспредельно нагл, и наглость свою принимает за бесстрашие. Кроме того, он настолько самоуверен, что даже пренебрегает осторожностью, лезет напролом, ему наплевать на самые простые законы боя. И в этом его слабость. На этой слабости капитан Журавлев должен сыграть. Сейчас главное — окончательно усыпить бдительность Грюбеля. Дать ему понять, что он, Журавлев, не верит в свои силы, боится Грюбеля и мечтает только о том, как бы поскорее выйти из боя. А потом…

«Буду бить по мотору, — подумал Журавлев. — Буду бить прицельно, так, чтобы этот тип остался живым…»

Вот для этого капитан и пересек линию фронта. Он постарается срубить машину Грюбеля над своей территорией. Лишь бы тот остался живым…

Грюбель прицелился, нажал на гашетку, на «чайка» в это время сделала такой глубокий вираж, будто она действительно была птицей, совсем невесомой и поразительно верткой. Еще вираж, еще… Казалось, «чайка» вращается вокруг своей оси, а «мессер» свечой взвился вверх, перевернулся через крыло и в третий раз ринулся на нее.

Журавлев ждал.

Лицо его от напряжения слегка побледнело, из-под шлема выползли струйки пота. Он, конечно, понимал: сейчас каждая, даже самая незначительная, его ошибка может стать последней ошибкой в его жизни. Не думал об этом, но сознание того, что опасность слишком велика, заставляло его быть до предела собранным и внимательным. Он как бы сконцентрировал всю свою волю в одном нервном центре, который стал в эту минуту и сердцем его, и мозгом, и инстинктом. И в этом нервном центре сейчас сосредоточилось единственное желание капитана: во что бы то ни стало сбить Грюбеля…

Журавлев ждал.

«Мессер» пикировал почти отвесно, и косые струи трассы все ближе подходили к хвосту «чайки». Теперь Грюбель, видно, рассчитывал на то, что «саблезубый тигр» снова положит машину в вираж, и ему, Грюбелю, останется только чуть-чуть подвернуть вправо-влево, и все будет кончено.

Может быть, все действительно было бы кончено, если бы Журавлев снова начал делать вираж. Но он был убежден, что немец ждет от него именно этой фигуры. И вместо виража пошел на петлю, потом свалил «чайку» в штопор и вдруг, совсем неожиданно для Грюбеля вырвав ее из стремительного падения, направил в лоб «мессера»…

Грюбель растерялся. Не таран ли? Грюбель растерялся лишь на мгновение, но за это мгновение Журавлев успел нажать на гашетку, послать в мотор «мессера» короткую точную очередь и отвернуть свою машину вправо. Какое-то время «мессер» еще продолжал лететь по прямой, а потом задымил и пошел на снижение.

Он снижался медленно, переваливаясь с крыла на крыло, то опуская нос книзу и набирая скорость, то вновь задирая его, и тогда казалось, что он вот-вот свалится в штопор.

А потом неуклюже развернулся и потянул к линии фронта. Черный дым, вырывающийся из-под капота вместе с языками пламени, стлался изгибающейся полосой.

Не спуская глаз с Грюбеля, Журавлев крикнул:

— Маркин!

В последний раз капитан видел Маркина в тот момент, когда Грюбель после свечи шел в пике. Маркин с виража бил по ведомому Грюбеля, стараясь зайти ему в хвост. Зашел, нет?

— Маркин! — снова крикнул Журавлев.

Целая минута молчания. Минута, равная черт знает чему. Может быть, смерти…

И вдруг в ушах зазвенело:

— Он уйдет, командир! Я добью его.

— Не надо, — совсем спокойно сказал Журавлев. — Все в порядке… Где твой фриц?

— Ушел. Ушел, сволочь. И барона своего бросил, лишь бы драпануть…

«Мессер» задымил еще сильнее. Пламя от мотора полезло к кабине.

— Ну, барон! — сказал Журавлев. — Давай, болван, иначе взорвешься.

Будто услышав слова капитана, Грюбель вывалился из кабины и рванул кольцо парашюта.

— Пошли домой, Маркин, — сказал Журавлев. — О бароне побеспокоятся другие…


За окном уже стояла ночь. А мне совсем не хотелось спать, и когда Сергей, подбросив в камин поленья, стал собираться, я спросила:

— Где он сейчас?

— Летает. Уже совсем седой, а с неба не уходит. Дали ему вот такую, как у нас с вами, коробку, на ней он и утюжит воздух. Как-то я сказал ему: «Будь я таким асом, как ты, — черта с два сел бы после истребителя на телегу. Или реактивный, или — конец. На земле тоже можно жить». А он ответил: «Полетай с мое, тогда запоешь другую песню. Ты еще не знаешь, как держит небо…»

Не знаю, как это можно объяснить, но после всего, что я узнала о капитане Журавлеве, я и на Сергея стала смотреть по-иному. Теперь он уже не казался мне мальчишкой, над которым можно добродушно подтрунивать. «В нем что-то есть от его отца, — думала я. — Так же, как в Алеше есть что-то от Клима Луганова. И дело, конечно, не во внешнем сходстве. Их отцы передали им нечто более важное, чем простое внешнее сходство. Когда потребуется, и Алеша, и Сергей, и тысячи таких, как они, повторят все, через что прошли их отцы…»

Небесные хляби продолжали низвергать потоки воды, и казалось, что этому никогда не будет конца. Теперь уже не только Сергей — я тоже на чем свет кляла и непогоду, и санитарную авиацию, и все участковые больницы с их «гостиницами для приезжих докторов». Даже камин больше не вызывал во мне никакого чувства умиления.

Как-то поздним вечером я сказала Сергею:

— С меня, кажется, хватит. Завтра попрошу председателя колхоза, чтобы меня трактором доставили к районному центру. А там по шоссе на любой попутной машине отправлюсь домой.

Сергей пожал плечами:

— Дело, конечно, хозяйское… У летчиков, правда, есть закон: когда один попадает в беду, другой его не бросает… Но вы ведь не летчик, поэтому сей закон к вам не относится. Попутного вам, Инга Павловна.

А через час вдруг позвонил Алеша. Я не ждала его звонка и, правду сказать, немало удивилась, что он решил нарушить наш старый уговор. Когда-то Алеша сам предложил: «Люди мы с тобой независимые, поэтому давай условимся раз и навсегда: ни в каком случае, ни при каких обстоятельствах ни в чем не стеснять друг друга. А главное, без этого: «Где ты был, что делал и тэдэ и тэпэ…» Так нам будет легче жить…»

— Инга! — кричал Алеша. — Ты меня слышишь, Инга?

Слышимость была отличная, и я улыбнулась:

— Чего ты кричишь, Алеша? Говори, потише.

— Какого черта потише? Где ты пропадаешь? Ты что, совсем решила остаться в той дыре, куда улетела?

— Я не могу отсюда вылететь, — ответила я. — Размок аэродром.

— А выехать ты тоже не можешь? — бушевал Алеша. — Ты ведь не на краю света! Люди выезжают даже из тундры. При желании, конечно…

Я опять улыбнулась:

— Помнишь, Алеша? «Ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах и тэпэ и тэдэ…»

Он помолчал не больше секунды. А потом заговорил уже спокойнее:

— Знаешь, ты эти штучки брось. Брось, ясно тебе? Плевать мне на те тэпэ и тэдэ… То было сто лет назад…

— Соскучился, Алеша?

— А ты — нет?

— Я — да.

— Инга… Спасибо тебе, Инга…

В дверь громко и нетерпеливо постучали. Вошла медсестра. По ее лицу я сразу поняла: случилось что-то серьезное. Я сказала в трубку:

— Спокойной тебе ночи, Алеша.

— Подожди, Инга, — закричал Алеша. — Еще два слова…

Но я повесила трубку.

— Идемте, Инга Павловна! — сказала сестра. — Скорее! Господи, горе-то какое! Ее сейчас только привезли… И в глазах у нее — смертушка…

Набросив на плечи плащ, я вслед за медсестрой побежала к больнице. Сестра, задыхаясь от волнения, говорила:

— Аннушку нашу привезли. Аннушку Круглову. Доярку. Это ж такой человек, Инга Павловна, цены этому человеку нету. Семь лет она уже депутат, и все — к ней, по любому делу. А она как мать для всех… Господи, как же все это получилось?..

Причитая, медсестра продолжала бежать, и я поняла, что ничего толком она не объяснит. А сама я думала только об одном: хирурга в больнице нет, он на каких-то курсах, а мой коллега врач-терапевт — совсем девчонка. И я одна должна решить сейчас что-то важное, и вся ответственность ляжет на мои плечи, и я не имею права уходить от этой ответственности… Но что же случилось с дояркой Аннушкой, в глазах которой — смертушка, с человеком, который «как мать для всех»?

5

Когда я вошла в больницу, больные — и выздоравливающие, и те, кому положено было лежать в постели, — толпились у приемной. Пожилая женщина с забинтованной головой тихо плакала, другая, маленькая, в длиннющем халате, успокаивала:

— Ну чего ты, Тимофеевна, заранее-то… Вон доктор, из области. Человек, видно, знающий. Абы каких там, в центре, не держут…

— Так доктор же не колдун, хоть и областной, — вытирая рукавом халата слезы, возразила первая. — Вон ведь ее какую привезли, Аннушку-то, краше в гроб кладут…

— Много ты знаешь, Тимофеевна! — продолжала маленькая, в упор глядя на меня. — Ученый человек на то и ученый, чтоб все уметь.

Я невольно отвела глаза в сторону. Я понимала, что маленькая женщина говорит специально для меня, говорит, чтобы я слышала: она верит в мои силы, она убеждена, что «ученый человек умеет все», и я не имею права не оправдать ее надежд.

— Я прошу всех в палаты, — строго сказала я, почему-то раздражаясь. — Сестра, наведите в больнице порядок!

Потом я вошла в приемную. И сразу же увидела лежащую на кушетке женщину с закрытыми глазами, с бледным, безжизненный лицом, на котором как бы застыла мучительная боль. Руки ее, сцепленные в пальцах, лежали на груди и казались такими же бледными и безжизненными, как и лицо…

В приемной, кроме худенькой девчушки врача-терапевта (здесь ее все называли Тамарой Лексевной), стояли, сбившись в тесную кучку, мальчишка с насмерть перепуганным лицом, пожилая, с седыми волосами женщина и такой же седой старик в наброшенном на плечи халате. Они молчали, оцепенев от горя, и смотрели на меня с такой же просяще-требовательной надеждой, как та маленькая женщина.

— Прошу всех отсюда выйти, — сказала я. — Тамара Алексеевна, проводите этих людей.

Тамара Алексеевна открыла дверь приемной, позвала:

— Пойдемте, товарищи.

Однако никто не тронулся с места. Старик только переступил с ноги на ногу и проговорил:

— Как же это мы пойдем? Куда ж мы от Аннушки? Может, и видим ее в последний раз…

— Я сказала, чтобы все отсюда вышли!

У меня, наверное, был очень решительный вид, потому что и старик, и женщина, и мальчик испуганно попятились к двери и исчезли за ней. А я присела на край кушетки рядом с Аннушкой и стала нащупывать ее пульс.

— Она без сознания, — сказала Тамара Алексеевна.

Я кивнула:

— Вижу. Что с ней произошло?

— Там, где она работала, перегорела лампочка. Аннушка полезла по стремянке переменить и упала. Животом на бревно. Это была около часа назад.

Я с трудом нашла пульс. Он был настолько частый, что я не могла его сосчитать. С помощью Тамары Алексеевны и медсестры я раздела Аннушку и взглянула на ее живот. Слева, в подреберье, темнел кровоподтек. Кожные покровы бледные, брюшная стенка в дыхании не участвует.

— Давление? — спросила я у Тамары Алексеевны. — Измеряли?

— Да. Шестьдесят на двадцать.

Мне стало ясно: у Аннушки — шок. И типичная картина внутрибрюшного кровотечения. Вероятнее всего, разрыв селезенки.

— В операционную! — сказала я Тамаре Алексеевне. — Немедленно.

Она посмотрела на меня так, точно перед ней стоял не совсем нормальный человек. Она, конечно, знала, что я не хирург, знала она и то, что почти никаких шансов на спасение Аннушки нет. Почему-та шепотом она напомнила:

— Это случилось почти час назад…

— Об этом я уже слышала, — резко ответила я. — Приготовьте кровь, физраствор, приготовьте все для операции. Ассистировать будете вы и хирургическая сестра. Вы все поняли?

Аннушку увезли в операционную, а я осталась в приемной одна. Мне надо было просто прийти в себя. Ведь у меня не было никакого хирургического опыта. Когда-то, много лет назад, примерно в таких же условиях мне довелось ассистировать при нескольких операциях, связанных с внутрибрюшным кровотечением. Но ассистировать — это одно, делать же операцию самой — совсем другое…

Да еще такую операцию! Я отлично понимала, что надежды на благополучный исход равны почти нулю. Однако «почти» — это не нуль. Пусть будет один шанс из ста, пусть будет одна сотая из ста — разве я не обязана попытаться спасти человека? Речь ведь идет о жизни и смерти, убеждала я себя, у меня нет никакого другого выбора. Даже если бы я была простым фельдшером, а не врачом, мне все равно пришлось бы рискнуть.

И все же червь сомнения помимо моей воли копошился во мне сильнее и сильнее. «За что ты берешься? Разве ты не понимаешь, какую ответственность взваливаешь на свои плечи? Речь ведь идет о жизни и смерти, о жизни и смерти человека, а не подопытного животного! В случае удачи тебе скажут: «Ты настоящий врач!» А в случае неудачи? Все те, кто говорит о тебе как об «ученом человеке», бросят в лицо: «Ты, ты виновата в этой смерти! Ты и больше никто!» Что ты им ответишь? Как посмотришь в полные укора глаза, которые станут преследовать тебя во сне и наяву?»

Чем больше я думала обо всем этом, тем явственнее ощущала страх, опутывающий меня липкой, какой-то мерзкой паутиной. Мне казалось, будто я уже теперь вижу и полные укора глаза, и жесткие, словно распинающие меня недвусмысленные улыбки фальшивого сочувствия таких коллег, как Люпин, слышу слова, брошенные мне в лицо: «Ты, ты виновата в этой смерти!»

Люпин! Я только сейчас вспомнила, что Люпин в тот же день, когда я вылетала сюда, собирался в соседний район на операцию. Вполне возможно, он до сих пор там — ожидает погоды. Попробовать дозвониться к нему, посоветоваться?..

Я сняла трубку. Голосом, который сама не узнавала, я попросила телефонистку связаться с соседним районом немедленно, сию же минуту связаться и разыскать там доктора Люпина.

— Я все поняла, — ответила телефонистка. — Я знаю Аннушку и…

Она не договорила. Наверное, тут же начала вызывать район. А я сидела точно на иголках: надо было бежать в операционную, но страх перед своей беспомощностью заставлял ждать разговора с Люпиным.

Телефонный звонок показался мне настолько резким и громким, что я вздрогнула. Я схватила трубку и сразу же услышала голос Владлена Сергеевича:

— Доктор Веснина? Инга Павловна? Знаете, у меня все-таки здорово развита интуиция! Я все время думал о том, что вы, как и я, в ожидании погоды в одиночестве коротаете время. Может быть, мы как-нибудь сумеем перебраться друг к другу?..

— Я позвонила вам по очень важному делу, Владлен Сергеевич, — прервала я Люпина. — Сейчас мне нужно делать операцию, и я хочу попросить у вас совета. Он мне крайне необходим.

— Вы будете делать операцию?! — воскликнул Люпин. — Я не ослышался?

— Я понимаю. Но это исключительный случай.

Я подробно рассказала ему о несчастье, происшедшем с Анной Кругловой, и добавила:

— Оперировать ее надо обязательно. И немедленно. Иначе…

— Она не приходит в сознание?

— Нет.

— И давление шестьдесят на двадцать?

— Да.

— И брюшная стенка в дыхании не участвует?

— Нет.

— Случилось это час назад?

— Примерно.

Люпин долго молчал. Так долго, что мне даже показалось, будто он положил трубку. Я крикнула:

— Владлен Сергеевич!

И тогда он ответил. Ответил голосом, в искренности которого можно было не сомневаться:

— Инга Павловна! Я должен, я обязан остеречь вас от ошибки. Эта ошибка будет стоить вам слишком дорого… Вы меня слушаете, Инга Павловна?

— Да, я вас слушаю.

— Неужели вы не понимаете, что пострадавшая обречена? Неужели не понимаете, что в данном случае ваше хирургическое вмешательство уже дать ничего не может?

— Но ведь есть хоть какой-то шанс? Хоть один из тысячи?

— Не слишком ли мало для такого риска?! — сказал Люпин. — Поверьте, если больной умирает на операционном столе, в его смерти винят только хирурга. А вы к тому же и не хирург. Вас будут судить. В лучшем случае вас будут судить судом совести всех тех, кому больной был близок. Сможете ли вы это перенести? Нет, Инга Павловна, вы не должны, не должны…

Я как-то машинально отвела трубку и опустила ее на колени. Словно с того света до меня доносился голос Люпина: «Инга Павловна! Доктор Веснина!..» Однако я молчала. Мне больше не о чем было с ним говорить. Он поставил все точки над «и», он как бы вынес приговор не только Анне Кругловой, но и мне самой. Может быть, он все-таки прав?..

В приемную вошел седой старик, тот самый старик, который не хотел уходить от Аннушки. Он остановился у порога, снял шапку и поклонился почти до самого пола:

— Богом прошу, доктор… дочка это моя, Аннушка-то… Спасите ее, христа ради…

И опять низко поклонился.

Я подошла к нему и долго смотрела в его старые, выцветшие от времени глаза. Как мне хотелось сейчас ткнуться головой в грудь этого человека и, не сдерживаясь, расплакаться. Но я не могла этого сделать, не имела права лишать его даже маленькой искры надежды. Теперь я уже твердо решила, что буду оперировать Аннушку.

Мое предположение, что у Аннушки произошел разрыв селезенки, подтвердилось. Я удалила ее без особого труда, но все осложнялось тем, что вся брюшная полость была сплошь залита кровью. Одну за другой медсестра меняла салфетки, а они все так же быстро пропитывались кровью, и казалось, что этому никогда не будет конца. Тамара Алексеевна смотрела на маня испуганными, растерянными глазами, как бы спрашивая: «Что же это такое?» А я и сама была напугана не меньше ее и, хотя продолжала делать все, что было нужно, чувствовала, как силы покидают меня с каждой секундой.

Медсестра вдруг сказала:

— Кровь в системе заканчивается.

Крови было всего две ампулы, около пятисот граммов, но все же я не думала, что она закончится так быстро.

…Так быстро. Я взглянула на Тамару Алексеевну и увидела, как она отвела глаза в сторону, словно боясь, что я прочитаю в них ее мысли. А она, конечно, думала в эту минуту о том же, о чем думала и я: если мы в нужном количестве не восполним потерю крови, то о спасении Аннушки нечего и мечтать.

Вот так мы и стояли с ней, подавленные, растерянные, обе готовые отдать свою кровь до последней капли и ясно отдающие себе отчет в том, что сейчас это невозможно, так как мы и понятия не имели о группе крови больной.

Медсестра сказала:

— Надо готовить аутокровь.

Она сказала это очень тихо, словно про себя, но мы с Тамарой Алексеевной вздохнули с облегчением: конечно же, аутокровь! Кровь самой Аннушки, отжатая из набухших салфеток и отфильтрованная… Почему мы сами не подумали об этом!

За окном хлестал дождь. Косые струи бились в стекла, дробно стучали и потоками стекали на землю. Если бы не этот шум дождя и ветра, я, наверное, подумала бы, что вокруг меня нет никакой жизни: в больнице стояла такая глубокая тишина, точно здесь давным-давно все умерли. Ни шороха, ни звука, ни голоса.

А я-то знала, что там, за дверью операционной — в коридоре, в палатах, в приемной, — люди замерли в тревожном ожидании, и все их мысли — у этого операционного стола. Мне даже казалось, что стоит только напрячь слух, и я уловлю едва слышимое дыхание этих людей.

Операцию мы закончили около двух часов ночи. Аннушку повезли в отдельную палату, а я зашла в кабинет главврача, чтобы выкурить сигарету. Села в кресло и, прежде чем закурить, на минуту закрыла глаза. И сразу все куда-то поплыло, поплыло или я сама куда-то поплыла, закружилась в каком-то водовороте. Ко мне склонился Алеша, коснулся лбом моего виска, улыбнулся: «Выше голову, Инга! Все будет хорошо. Слышишь?»

Я покачала головой: «Не надо, Алеша. Мне очень страшно, и у меня совсем нет сил бороться с этим страхом».

Потом в комнату вошел Люпин. Остановился напротив и жестко сказал: «Я ведь предупреждал, Инга Павловна… А теперь…»

— Идите вы к черту, Люпин! — прошептала я. — Не хочу вас видеть!

И сама вздрогнула от своего шепота. Вскочила и побежала к Аннушке, стараясь не смотреть на людей, которые стояли в коридоре.

Тамара Алексеевна что-то писала в истории болезни. Когда я вошла, она сказала:

— АД не поднимается. Пульс все тот же. Она не выходит из шока… Страшная сердечная слабость…

— Глюкозу со строфантином, — приказала я. — Камфору, кордиамин, адреналин»..

— Кислород? — спросила медсестра.

— Да.

А сердце билось все слабее и слабее. Порой мне казалось, что Аннушка уже не дышит. Тогда я всматривалась в ее лицо, в ее плотно закрытые глаза и старалась представить, как эти глаза медленно открываются и в них появляется жизнь. Она, наверное, очень любила ее, эту жизнь, потому что любила людей и люди платили ей тем же. «Ну, — просила я Аннушку, — взгляни же на меня, слышишь, взгляни, я отдам все, лишь бы увидеть в твоих глазах хотя бы тень улыбки…»

Но Аннушка продолжала лежать с закрытыми глазами, черты лица ее как бы помягчели, словно она уже отрешилась от земных скорбей и сделала первый шаг туда, где никто никогда не чувствовал ни боли, ни страданий.

Мне приходилось видеть такие умиротворенные лица у людей, только-только расставшихся с жизнью. И я всегда думала о великой тайне того мгновения, которое подводит последнюю черту. Чувствует ли что-нибудь человек именно в это мгновение? И почему его лицо обычно не искажается ни судорогой боли, ни отчаянием, почему в миг смерти в глазах человека застывает не протест против судьбы, а нечто такое, чего не выразишь словами: то ли покорность этой судьбе, то ли бессознательное желание утешить близких, показать, что ты уходишь без терзающих мук и потому не надо слез, у каждого — свой час, и встретить его надо спокойно и просто.

Однако сейчас, глядя в меняющееся лицо Аннушки, я чувствовала, как во мне поднимается бессильный гнев против того, что здесь происходит. Почему Аннушка должна умереть? В силу какой такой логики с ней произошел этот нелепый случай, который вырывает ее из жизни? Ну если бы это война, если бы пуля, осколок снаряда, разорвавшаяся рядом граната — тогда что сделаешь? Если бы это тихо подкравшаяся старость — куда от нее уйдешь? А тут — нелепость!

Я не хотела, боялась признаться даже себе, что умиротворенность, ложащаяся на ее лицо, приводит меня в исступление. «Ты кричи, Аннушка! — мысленно просила я. — Ты протестуй, цепляйся за жизнь, ведь если она уйдет, то навсегда… Слышишь, Аннушка! Почему ты так покорна?»

— Еще адреналин, — сказала я Тамаре Алексеевне. — И кордиамин! Вы меня слышите? — Тамара Алексеевна испуганно посмотрела на меня и бросилась к столику за шприцем.

Медсестра спросила:

— Кислород продолжать?

— Да!

Я подошла к окну и опустилась на скамеечку, глядя в темноту больничного двора. Все чувства мои стали как бы чужими, словно во мне жил сейчас еще какой-то человек, которого я совсем не знала. Этот человек не способен был ни думать, ни что-либо ощущать, ни чувствовать. Может быть, он тоже был почти мертв, как Аннушка?

За окном забрезжил рассвет, и я увидела Сергея Журавлева. Он стоял, прислонившись спиной к дереву, и по его реглану стекали потоки воды. Наверное, он стоял там уже очень давно, возможно, с той самой минуты, как я вошла в операционную. В бледном, мглистом рассвете лицо Сергея казалось таким же мертвенно-бледным. Я хотела кивнуть ему, но тут же о нем забыла…

Ко мне подошла Тамара Алексеевна, что-то сказала, но я не поняла, о чем она говорит. Она повторила:

— Вам не в чем будет себя винить, если…

— Спасибо, — ответила я.

Разве дело в том, буду я себя винить или нет? Уйдет из жизни человек — вот в чем главное. Совсем уйдет. Мы можем в чем-то себя обвинять, в чем-то оправдывать, нас могут обвинять или оправдывать другие, нас могут любить или ненавидеть. Мы — будем, а Аннушка… Аннушки не будет. Никогда.

Может ли человеческий разум постигнуть, что такое — «не будет», «никогда»? Может ли привыкнуть к этому? Казалось, я должна была привыкнуть — «никогда» и «не будет» эти слова тесно связаны с гибелью Романа. Его ведь, никогда не будет.

И все же привыкнуть к этому я не могу…

Я снова вернулась к Аннушке, взяла ее руку и стала прослушивать пульс. Он то совсем исчезал, то едва слышно отдавался в кончиках моих пальцев, снова потом надолго замирая. Я сильнее сдавливала ее запястье, легонько встряхивала руку, но пульса не было, и тогда мне начинало казаться, что пульса нет и у меня самой. А когда опять ощущала легкий толчок, все во мне вздрагивало, будто кровь прорывала какие-то невидимые преграды и спешила оживить уже почти совсем остановившееся сердце.

И вдруг я подумала, что мне еще раз надо позвонить Люпину, Может быть, он все-таки подскажет, что я могу еще сделать. У него ведь и опыта куда больше, да и рассуждать он может спокойно и трезво.

Я вышла из операционной. Вышла и спиной прислонилась к двери. Они все — и старик, и седая женщина, и мальчишка, и еще не меньше десяти человек — стояли вдоль стен по обеим сторонам коридора. Стояли так, будто ожидали приговора.

В первое мгновение никто на меня не взглянул. Я, конечно, понимала: они боятся увидеть в моих глазах ответ на свой немой вопрос. Я также знала, стоит мне сказать что-нибудь такое, что может зародить в их душах хотя бы слабую надежду, и все они тотчас уверуют в благополучный исход, маленькую искру надежды раздуют в костер, возле которого растают их сомнения. Но я не могла позволить себе этого. Оттолкнувшись от двери, я медленно пошла по коридору. Шла словно сквозь строй. Первой стояла та маленькая женщина в длиннющем халате, которая говорила: «Ученый человек на то и ученый, чтоб все уметь…» Когда я проходила мимо нее, она еще ниже опустила голову и совсем спрятала глаза. За ней стоял старик, отец Аннушки. Я остановилась около него, и он поднял на меня глаза. Но ничего не спросил. Он ждал, а я продолжала молчать, и тогда по его старым, морщинистым щекам медленно поползли скупые слезы…

— Зачем вы? — прошептала я. — Аннушка ведь еще жива…

И вдруг подумала: «А может, уже не жива?»

Стало страшно. Забыв, куда и зачем шла, я резко повернулась и почти побежала к Аннушке. Какая-то сила толкала меня в спину, я спотыкалась и, наверное, со стороны выглядела очень смешно. Но, конечно, никто и не думал смеяться. Все, кто стоял в коридоре, смотрели на меня с вновь вспыхнувшей надеждой. Они, видимо, решили, что я вспомнила что-то очень важное и теперь тороплюсь сделать то, чего еще не сделала, и это может спасти Аннушку.

В палате, взглянув на Тамару Алексеевну и медсестру, я сразу поняла, что ничего страшного не случилось. Аннушка по-прежнему лежала с закрытыми глазами, а Тамара Алексеевна и медсестра, словно оцепенев, сидели по обе стороны ее кровати. Я тоже присела рядом с Аннушкой и взяла ее руку. Потом попросила Тамару Алексеевну:

— Давайте еще кордиамин и адреналин. Побыстрее.

Мне показалось, будто Тамара Алексеевна слишком уж долго возится. А меня вдруг охватила какая-то лихорадочная потребность действовать, и хотя я понимала, что ничего особенного предпринять не могу, все же не могла заставить себя просто сидеть и ждать исхода. Я отобрала у Тамары Алексеевны шприц и сама сделала Аннушке сперва один укол, затем другой, выслушала сердце через стетоскоп, снова сосчитала пульс… Может быть, я излишне суетилась, но от этого мне становилось легче — я будто ослабляла до предела накрученную в себе пружину.

Прошел еще час или два, или три. Тамара Алексеевна, свернувшись калачиком на кушетке и положив под щеку кулачок, то ли спала, то ли дремала. Медсестра по-прежнему сидела у кровати Аннушки, не спуская глаз с ее лица… А меня опять охватило отчаяние. Не то отчаяние, когда хочется кричать и выть от своего бессилия, а какое-то тихое, опустошающее, удушливое, словно ты погружаешься в омут и у тебя уже нет желания сделать хотя бы одно движение, чтобы вырваться из него… Нет желания потому, что ты знаешь: все уже кончено, судьба твоя решена…

Теперь на улице было уже совсем светло, и, когда я выглянула в окно, в глаза мне бросилась унылая фигура Сергея, все так же стоявшего под деревом, прислонившись спиной к мокрому стволу. Сергей поднял руку, из стороны в сторону помахал ладонью и что-то сказал. Наверное, спросил, как у нас дела. Я отрицательно качнула головой: ничего хорошего. Тогда он сжал ладонь в кулак и едва заметно улыбнулся: держись, мол…

Я села на скамейку и закрыла глаза. Мне вдруг показалось, будто за окном снова стало совсем темно. «Почему опять потемнело? — подумала я. — Разве уже вечер?»

Сергей шагнул ко мне и что-то проговорил через стекло. Я не расслышала его слов и переспросила:

— Что, Сережа?

— Нельзя отчаиваться, — сказал Сергей. — Надо держаться.

— А я больше не могу, — ответила я. — У меня нет больше сил.

— Ерунда, — сказал он. — Если надо — значит, надо!

У него был жесткий голос, совсем не такой, как всегда. Да и сам он сейчас казался мне совсем не таким, каким я привыкла его видеть. Что-то резко в нем изменилось. Я даже подумала, что он стал намного старше и суровее. Может, это не он, а его отец?…

— Не могу я больше, Сережа, — повторила я. — Люпин, наверное, был прав…

Он недобро усмехнулся.

Медсестра сдавленно вскрикнула:

— Инга Павловна!..

Мы с Тамарой Алексеевной бросились к кровати и первое, что увидели, — это полураскрытые глаза Аннушки, усталые, измученные болью, но — живые глаза. Я опустилась на колени перед кроватью и взяла Аннушку за руку, стараясь побыстрее нащупать пульс. Он был еще очень слабым, но уже не таким, как прежде, он был уже живым, неровные его толчки отдавались в кончиках моих пальцев так, словно я ощущала легкую дрожь сердца Аннушки!

— Аннушка! — позвала я ее. — Аннушка!

Мне показалось, что она опять хочет закрыть глаза, и я испугалась. А вдруг она снова погрузится в долгое беспамятство, вдруг снова перестанет чувствовать, что к ней возвращается жизнь?! Сейчас ей это очень нужно, она обязана помочь нам своим желанием уцепиться за ту, пока еще непрочную ниточку, которая не должна оборваться.

Не выпуская ее руки, я снова позвала:

— Аннушка!

Теперь она посмотрела на меня. Посмотрела так, словно хотела спросить: «Я буду жить?»

— Все уже осталось позади, Аннушка, — сказала я. — Позади, понимаешь? Тебе будет немножко больно, но это пройдет. Пройдет очень скоро, ты не думай… Там тебя ожидают твои. Отец, мать, сынишка, друзья. Ты скоро их всех увидишь. Они ждут не дождутся, когда мы разрешим им с тобой повидаться… Ты меня слышишь, Аннушка?

Я говорила и говорила, даже не думая, о чем говорю, а сама не отрываясь смотрела на Аннушку и, видя, как все осмысленнее становится ее взгляд, как постепенно сходит с ее лица меловая бледность, я понимала, что наступил перелом. «Аннушка будет жить! — кричало во мне все. — Будет жить, будет, будет жить!..»


А потом я вдруг почувствовала, что теперь-то у меня действительно совсем не осталось сил. Голова начала кружиться, в глазах все чаще темнело, и мне пришлось уйти к себе, чтобы отдохнуть.

В коридоре никого не было. Наверное, Тамара Алексеевна отправила больных в палаты, а близких Аннушки определила в приемной. Правду сказать, я была рада этому. Мне не хотелось сейчас ни с кем ни встречаться, ни о чем-либо говорить.

Я вышла из больницы, и ко мне сразу же подошел Сергей Журавлев. Он прикрыл меня своим регланом и крепко взял под руку. Он уже знал, что Аннушка пришла в себя. «Не дай бог, — думала я, — если он начнет сейчас меня поздравлять, говорить, что мы выиграли битву за жизнь».

Однако Сергей сказал:

— У меня есть несколько глотков чистенького, точно слеза, спиртику. Внутреннее, как говорят врачи. Сделаем, Инга Павловна?

— Сделаем, Сережа.

— А потом — спать.

— Да. Потом — спать. Вы ведь тоже не спали?

Он провел меня в мою комнату, усадил, словно больную, на кровать и сказал:

— Прошу не принимать горизонтального положения до моего прихода. Я через три секунды.

Но когда он вернулся, я уже спала.

Не знаю, сколько времени я проспала и сколько могла еще спать, если бы меня не разбудил приглушенный и, как мне показалось, крайне обозленный голос Сергея:

— Я вам сказал, что она спит. Вы понимаете русский язык? Даже если разразится всемирный потоп, я не стану ее будить.

Я вскочила, думая, что это Тамара Алексеевна прислала за мной. И все во мне опять напряглось, тревога снова охватила меня с такой же силой, и я, еще как следует не раскрыв глаза, начала надевать резиновые сапоги.

Поняв, видимо, что со мной происходит, Сергей прикрыл трубку ладонью и сказал:

— Там все в порядке. Я уже три раза ходил туда. А это — Люпин. Будете говорить с ним?

Я поморщилась. Тогда Сергей сказал Люпину:

— Мы позвоним вам попозже… Кто это мы? Инга Павловна и летчик Журавлев… Что? — Сергей взглянул на меня и засмеялся: — Он говорит: «Какого черта летчики всегда суются не в свое дело?» Что ему ответить?

— Что хотите.

— Алло! Советую вам не связываться с летчиками… Как поняли? Прием… Поняли? Хорошо. Конец связи…

Больше мне спать не хотелось.

Загрузка...