ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Часто бывает так, что оброненные в далеком детстве слова через многие годы вдруг всплывут в памяти с такой четкостью, будто в самом дальнем уголке сознания проявится когда-то заброшенный негатив и ты все смотришь и смотришь на него, о чем-то вспоминая, о чем-то сожалея и в чем-то раскаиваясь. И слова эти становятся как бы твоей совестью, мучащей тебя, не дающей тебе покоя ни днем ни ночью…

Ни днем ни ночью Алеша Луганов не мог забыть слов, брошенных матери на прощание: «Ты больше сюда не приходи… Без тебя нам будет лучше…»

Ему казалось, что именно эти две фразы сыграли решающую роль в судьбе Анны Лугановой — страшной судьбе, какой не пожелаешь и своему врагу. Сколько раз, бывало, он пытался убедить самого себя, что мать сама выбрала свою дорогу, и никто, кроме нее самой, ни в чем не виноват, но все эти попытки, стоило ему лишь вспомнить ее глаза перед прощанием — глаза побитой собаки, все попытки оказывались тщетными.

«Ее тогда загнали в круг, как зверя, — думал Алеша о матери. — Обложили со всех сторон — куда ни кинься, всюду рогатины. И я тоже стоял с рогатиной и улюлюкал: ату ее, ату!»

Он помнил, какой она однажды пришла из полиции, куда ее увели насильно, словно арестантку. Пришла, опустилась на табуретку и долго сидела с обвисшими, точно плети, руками, безучастно глядя вокруг. На лбу у нее была большая темная ссадина, один глаз почти совсем заплыл, а в уголке рта — запекшийся сгусточек крови. Она не плакала, не стонала, и это молчание, эта покорность судьбе казались тогда Алешке страшнее, чем если бы она кричала, металась и проклинала всех на свете.

— За что ж они тебя? — спросила бабушка, подойдя к ней с влажным полотенцем и осторожно вытирая ее лицо.

Она все так же безучастно пожала плечами и, ничего не ответив, взглянула на сына. А Алешка вдруг подумал: «Если ее бьют полицаи, значит, она, может, и не предательница? Друг друга-то они небось не бьют?» Он тоже хотел спросить, за что же ее избили, но так и не спросил. Опять, наверное, чего-то не нашел в себе, чтобы пожалеть ее и проникнуться к ней сочувствием.

«Да, загнали ее тогда, как зверя, — снова и снова думал он теперь. — Никто не протянул ей руку, никто не сказал доброго слова…»

Странное дело: когда Алешка слышал о женщинах, которые во время войны спутывались с немцами, он искренне негодовал и даже не старался найти их поступкам какого-либо оправдания. «Страх? — говорил он себе. — Голод? Это была священная война, и каждый должен был быть готовым ко всему. Даже к смерти. Смерть всегда лучше унижения и позора, не говоря уже об измене».

Анна Луганова была одной из таких женщин — Алеша это понимал. И все же не мог заставить себя быть беспристрастным. Искал какие-то оправдания для нее. Ведь Анна Луганова — это его мать, она дала ему жизнь. Он был как бы каплей ее крови… И вот эти его последние слова: «Ты больше сюда не приходи… Без тебя нам будет лучше…»

Может быть, если бы она находилась рядом, если бы жизнь ее сложилась по-другому, не так трагически, он и не так жалел бы ее. Но она, казалось ему, уже в достаточной мере наказана.

Было Алеше лет шестнадцать, когда он поехал в Молдавию, в Высокий Дуб, надеясь узнать хоть какие-то подробности о судьбе матери. Ему удалось разыскать старика, который после смерти Клавдии Никитичны (бабушка Алеши умерла сразу же, как ушла ее дочь) переправил Алешу к молдавским партизанам, а те, в свою очередь, отправили его на самолете в Москву, к друзьям Клима.

Старик рассказал.

Через полгода Анна вернулась в Высокий Дуб. Совсем не узнать ее было. Оборванная, худая, вся какая-то издерганная, она еле доплелась до своего домишка, а там… В общем, когда Анна узнала, что Клавдия Никитична померла, а Алешку увезли, она пошла в сарай, отыскала веревку и на той самой балке, на которой ее будто бы хотели повесить полицаи, соорудила петлю.

Кто знает, может и вправду для нее было бы лучше, если бы на этом все и кончилось. Но, видно, не пришло еще ее время. В Высоком Дубе теперь стояла небольшая итальянская часть — ремонтники самолетов. И вот какой-то итальяшка, механик мастерских, увидев в окно, как Анна шмыгнула в сарай, — сразу за ней. Решил, наверное, побаловаться. Открывает двери, а она уже висит, но еще дергается. Перерезал он ножом веревку, снял с ее шеи петлю, поднял Анну на руки и понес в хату.

Анна потом рассказывала: «Очнулась, смотрю, а итальяшка стоит на коленях перед иконой и что-то по-своему лопочет. Молится, наверное, чтоб ожила я…»

Отходил он ее. Когда Анна умылась, причесалась, итальяшка, взглянув на нее, ахнул. Вот это женщина! Всю Италию насквозь пройди — такой не встретишь! Ну и счастье привалило!

Короче говоря, синьор Винченцо Чимино — так звали механика — уже через месяц решил, что Анна Луганова обязательно будет Анной Чимино и никакие ни земные, ни небесные силы ни перед чем его не остановят. Он свое дело сделает.

И сделал.

Уже после Сталинграда на ремонтную базу в Высоком Дубе налетели наши бомбардировщики, сыпанули так, что земля загорелась.

Механик, этот самый Чимино, раньше всех выскочил из мастерских и сломя голову помчался к своей Анне. По-настоящему, наверное, полюбил ее. Кругом ад кромешный, а он бежит и кричит: «Аннина! Аннина!»

Уже перед самой калиткой догнал его осколок. И будто срезал половину ступни на левой ноге. Механик сперва насмерть перепутался, думал, небось, что оторвало всю ногу. А потом посмотрел, успокоился. Анна вскочила — и к нему. А он сидит, улыбается. «Хорошо, — говорит. — Славно. Домой. Неаполь…» Полежал месяца полтора в госпитале — потом выписался, и уехали они. Перед отъездом Анна пришла к старику, попросила:

— Если когда-нибудь вернется мой сын, скажите ему, что во всем перед ним виновата. Перед ним и перед всеми. Прощения не прошу — никто меня не простит. И не надо прощать. Плохо я жила, плохо, наверно, и умру…

Больше ничего не сказала. И больше никто ее в Высоком Дубе никогда не видал.

А потом, лет пять назад, Алеша получил ее первое письмо. Привез его из Италии знакомый пилот и при встрече с Алешей рассказал:

— Мы должны были вылетать из Рима часов в шесть утра. Ночевали в гостинице аэропорта — и в пять уже были на ногах. Выходим из гостиницы, смотрим — сидит на ступеньках старушка, маленькая такая, сухонькая, голова совсем седая. Сидит и дремлет. Я еще подумал, что она тут, на ступеньках, и ночевала. Спрашиваю у штурмана:

— У тебя, случаем, не осталось две-три сотни лир? Дать бы вот этой старушке…

А она вдруг подходит, говорит:

— Спасибо, сынок… Мне ничего не надо… Я только хотела спросить: никто из вас не знает Алексея Луганова, сына советского летчика Клима Луганова? Я об этом у всех русских спрашиваю…

Я даже остолбенел. Вот это, думаю, да-а! Я ведь ничего не знал о твоей матери… Говорю ей:

— Алексея Луганова я знаю. А вы кто же будете, мамаша? Эмигрантка? И откуда вам известен летчик Алексей Луганов?

Черт, лучше бы я не спрашивал об этом!.. До сих пор вижу ее глаза. Ты видал когда-нибудь глаза лошади, которая на скачках сломала хребет и чует теперь, что ее должны пристрелить? Я видал… До самого сердца доходит… Вот такие глаза были и у нее… У меня — ком в горле, у старушки, наверное, тоже. Пошатнулась, чуть не упала — штурман ее успел поддержать.

Старушка спрашивает:

— Алеша — летчик? Как и его отец был? Сын это мой… Вот письмо, прошу вас, передайте Алеше…

И ушла. Штурман заметался, предлагает на полном серьезе:

— Командир, давай ее с собой, а? Наш же человек, мать Алешки Луганова! Провезем как-нибудь, слышишь? Обманем как-нибудь чиновников! Давай, командир!

— Ну, сам понимаешь, Алеша, на такую авантюру я, конечно, пойти не мог. Не дома ведь, в чужой стране. А глаза эти до сих пор помню…

2

Когда я смотрю в глаза Инги, мне кажется, что она становится конченым человеком. Все идет к этому. Ее отрешенность, апатия, полное безразличие ко всему окружающему, черт возьми, у меня опускаются руки от своей беспомощности. Иногда мне хочется по-бабьи реветь от бессилия, а иногда я своими руками готов вытрясти из Инги душу за ее слабоволие, за отсутствие в ней даже признаков каких-то интересов и стремлений.

Я часто спрашиваю самого себя: «Думает ли она когда-нибудь обо мне? Видит ли она, как порой мне бывает тяжело? Или она считает, что только ее горе — это настоящее горе, а я уже давно все забыл и нет у меня ни боли, ни страданий…»

Помню, я был совсем маленьким мальчишкой и кто-то меня крепко за что-то поколотил. Я прибежал к отцу, ткнулся в его колени и начал реветь. Клим Луганов посмотрел на меня, спросил:

— Ты кто, Алешка?

Я не сразу понял, о чем спрашивает отец. Тогда он повторил:

— Ты кто — мужчина?

— Мужчина, — ответил я, вытирая слезы.

— Что-то непохоже, — сказал отец. — Разве мужчины ревут?

— А если мне больно?

Тогда он приподнял меня, посадил рядом на спинку кресла и очень серьезно, по-особенному проникновенно сказал:

— Слушай, сынок. Долг настоящих мужчин — скрывать свою боль. Ты меня понял? Только слабые выставляют ее напоказ, а сильные прячут. Чтобы не было больно другим. Запомнишь?

Наверное, я хорошо усвоил отцовский урок. Не скажу, чтобы мне никогда не хотелось выплеснуть свою боль наружу, избавиться от нее хотя на время. Ткнуться бы в колени хорошего друга, спросить: «Ты все видишь? Ты все чувствуешь? Так скажи же мне что-нибудь, чтобы мне стало легче». Но я никогда не позволял себе этого. Все, что было связано с Ольгой, это было только мое. И только один я должен был нести в себе свое горе. Так, пожалуй, сказал бы и Клим Луганов, мой отец.

Ждать, что Инга тоже найдет в себе силы бороться со своим отчаянием, я не мог. Откуда они могли взяться у нее, эти силы? К тому же я был уверен: сделай она над собой непомерное усилие, сожми она свою волю в кулак — и через полгода-год Инги не станет. Сгорит она, испепелится.

Я даже советовался с известным психиатром. Все ему рассказал — от начала до конца.

— Гм-м, — улыбнулся он, — знакомая история… Старайтесь не оставлять ее одну. Делайте все для того, чтобы она не предавалась печальным мыслям о прошлом. Постоянно как бы выталкивайте ее из того транса, в который она впадает. Тащите ее на концерт, в кино, в театр — любое развлечение пойдет ей на пользу. Даже бутылка коньяка лучше этой ипохондрии. Все, все для того, чтобы взбодрить вашу подопечную, заставить забыть ее о трагедии. И еще… — замялся он.

— Что еще?

— Сколько ей лет?

— Скоро тридцать три.

— Простите за нескромный вопрос: между вами нет ничего такого?.. Ну, я имею в виду…

— Между нами нет ничего такого! — прервал я его не очень любезно.

Я вернулся от психиатра злой как черт и лег, уткнувшись лицом в подушку. Инга была дома — через полуоткрытую дверь я слышал ее негромкие шаги. Сейчас мне почему-то не хотелось о ней думать, но я знал, что не думать о ней я не смогу все равно, и стал прислушиваться к ее шагам. Вот она остановилась. Подошла, наверное, к фотографии и смотрит на Романа. Смотрит и молча с ним о чем-то говорит. Потом осторожно, только чуть-чуть прикасаясь к стеклу, вытирает ладонью севшие на лицо Романа пылинки. Затем берет фотографию в руки и прижимается к ней щекой.

А я вспоминаю: «Ты видал, Алеша, глаза лошади, которая на скачках сломала хребет и теперь чует, что ее должны пристрелить…»

— Инга! — кричу я. — Иди сюда!

Она входит и, глядя на меня и не видя меня, говорит:

— Здравствуй, Алеша. Ты сегодня не летаешь?

— Я сегодня не летаю. Если хочешь, давай сходим в театр. Хочешь?

— А что там идет?

— Кажется, «Орфей спускается в ад». Говорят, ничего…

— «Орфей спускается в ад»? Я видела эту афишу и полгода назад. Долго он спускается в ад, этот Орфей. Пора бы ему уже и спуститься туда.

Она села рядом со мной, закурила сигарету. Курила она совсем не по-женски: затягивалась дымом глубоко и часто, будто с каким-то ожесточением. И было видно, что это доставляет ей настоящее наслаждение.

Вдруг Инга сказала:

— Слушай, Алеша, как ты думаешь, женщину моих лет могут взять стюардессой? Вот ты, например, взял бы меня на свой самолет?

— Тебя? Стюардессой?

Я опешил. Она что, бредит?

Видимо, по выражению моего лица Инга догадалась, о чем я думаю. И спросила:

— Это смешно?

— Нет, почему же! — ответил я. — По-моему, конфеты ты разносить сумеешь. И голос у тебя поставлен неплохо. Правда, придется потренироваться. «Уважаемые товарищи пассажиры! Наш самолет следует по маршруту Ростов — Рига. Высота полета — семь тысяч метров, средняя скорость — семьсот километров в час. Предлагаем вам во время взлета, набора высоты и посадки всем находиться на своих местах, не курить и застегнуть ремни…» Ну-ка, прорепетируй…

Она встала, взяла в руку коробку спичек и, держа ее у рта, будто это был микрофон, начала:

— Товарищи пассажиры, наш самолет следует по маршруту Ростов — Рига. Высота полета…

И вдруг швырнула спички в угол, забегала взад-вперед по комнате, потом остановилась напротив меня:

— К черту! К черту, слышишь! Ты сколько угодно можешь думать, что я сумасшедшая, но с меня хватит!

— Чего хватит? — спросил я. — Что — к черту? Расскажи мне спокойно.

— Хорошо, я тебе расскажу. Ты знаешь, каким должен быть врач? Знаешь, как он должен относиться к больным?

— Знаю. «На что вы жалуетесь, товарищ Луганов? Боли в области сердца? Ну-ка, я послушаю… Да-а, шумок есть… Переутомились? Вам надо отдохнуть, голубчик. Не бережете себя. Совсем не бережете… Но особенных причин для беспокойства я пока не вижу… Вот подлечимся, отдохнем — и все будет хорошо. Главное — беречь и еще раз беречь свой организм. Он — не железный…» Так?

— Примерно. А я уже так не могу. Не получается. Во мне все меньше остается гуманности и терпения. А может, притворства. Сегодня пришла ко мне одна пациентка. Именно не больная, а пациентка. Модная портниха — шьет всем женам высоких чинов. В том числе и жене нашего главврача. Ну, вот… Прорвалась ко мне без очереди, растолкав всех и вся. Еще и возмущается: «Безобразие! Ну и порядки!» Я спрашиваю: «На что жалуетесь?» Поглядел бы ты на нее, Алеша. Корова. Здоровенная корова без признаков всяких эмоций и всякого интеллекта. Пышнотелая, розовощекая, сердце — отличный агрегат. «Нарушение обмена, доктор, — говорит она, — исчезает талия. Вот посмотрите — жировые отложения. Не могу отказать себе в сладком. Да и как откажешь? Каждый клиент обязательно приносит то коробку шоколадных конфет, то какой-нибудь потрясающий торт, то еще что-нибудь. А может, диабет?.. Сегодня полакомилась, завтра, а в результате… А вы, простите, у кого шьете?..

— Одевайтесь! — приказываю ей. А сама дрожу от возмущения, хотя и знаю, что врач, как никто другой, должен прощать человеческие слабости. — Одевайтесь и уходите. Меня ждут люди, которые действительно нуждаются в помощи, а вы… Если у вас исчезает талия — спуститесь на полгода в шахту. Или поработайте на стройке. Короче говоря, отправляйтесь хоть к самому дьяволу, только не лезьте без очереди к врачу!

Я засмеялся:

— А финал?

— Финал? Она отправилась не к дьяволу, а к главврачу. И у меня с ним произошел довольно-таки неприятный разговор. Он постарался мне напомнить, что я — врач, а не агент по набору рабочей силы для шахт и строек… Он, конечно, прав…

— Ты извинилась? Раскаялась?

— Не извинилась и не раскаялась. Не нашла в себе чего-то…

— Плюнь, — сказал я. — Плюнь на все! На твоем месте я поступил бы точно так же…

— Но раньше я никогда такой не была. Роман всегда говорил: «Инга, ты — прирожденный врач. Мне кажется, что ты, даже не прибегая к лекарствам, можешь излечить любого больного. Своей мягкостью, терпением, тактом…» Так говорил Роман…

Я поспешно сказал:

— Инга, давай выпьем по рюмке коньяку.

Мне не хотелось пить, и минуту назад я ни о каком коньяке не думал. Но когда она начинает говорить о Романе, я испытываю невольный страх. Потому что знаю, чем это кончится. Все реальное вдруг исчезнет из поля ее зрения, Инга перенесется в Кедровую падь и сядет у обелиска. Сядет и скажет: «Я пришла, Роман…»

— Так выпьем, Инга? По рюмке…

Кажется, я не успел ее тут удержать. Она уже вышла из комнаты и теперь была на пути к Роману. Меня она уже не видела. Может быть, мои слова и входили в ее сознание, но наверняка сразу размывались в нем, как легкие облака на ветру. Я был для нее сейчас не человеческим существом, а простым придатком к тем воспоминаниям, которые в ней бродили, — воспоминаниям, связанным с Романом.

Такого я не простил бы никому. Я ведь в конце концов не ангел, а обыкновенный человек со всеми присущими человеку слабостями. Попробуйте представить себя на моем месте: вы стоите перед другом, вы давно уже отрешились от всего личного ради этого друга, а ему-то, оказывается, плевать на вас, вы для него — пустое место, ноль, как говорят, без палочки. И больше ничего…

Но Инге мне хотелось прощать все. И я честно мог сказать самому себе: я никогда и не думал о том, что приношу какую-то жертву. Никакой жертвы не было. Просто боль Инги как бы стала моей болью. Я чувствовал то же, что и она.

И еще… И еще какое-то чувство вошло в меня и прочно поселилось, стало моим постояльцем. Мне это трудно объяснить. Трудно объяснить даже самому себе. Наверное, многие из тех, кто хорошо знал меня и Ингу Веснину, думали: «Роман был самым лучшим другом Луганова. Вполне естественно, что Алеша выполняет свой долг. Долг друга. Ему, конечно, нелегко с Ингой, но он обязан делать то, что делает. Иначе и быть не может…»

Все, кажется, правильно. Чувство долга — сильное чувство. И вначале лишь оно и руководило моими поступками. А потом ко мне пришло и другое…

Я вдруг перестал быть только Алексеем Лугановым, человеком в единственном числе. Нет, Алексей Луганов совсем не исчез, но во мне теперь жили трое — я сам, Инга Веснина и погибший Роман. Мы словно были скованы единой цепью, иногда кто-то из нас пытался оторваться и уйти в сторону, однако цепь была прочной и такие попытки не имели успеха.

Я в этой тройке занимал особое место. Потому что Роман смотрел на наше бытие со стороны (он просто присутствовал, что-то одобрял или осуждал, но всегда молчал), а Инга… Инга только и делала, что все время падала, и мне приходилось ее поднимать. Себе-то я мог признаться, как чертовски порой уставал и как иногда во мне закипало тихое бешенство. Сколько можно жить вот такой жизнью! Разве Инга не видит, что я часто нахожусь на пределе и однажды могу взорваться, разнеся все к чертовой матери!

Вот и сейчас… Я говорю ей: «Выпьем, Инга», она смотрит мне в глаза, а сама уже спешит в Кедровую падь и ей, конечно, наплевать на меня, она и не видит ни моих глаз, ни моего лица.

Я грохнул кулаком по столу и крикнул:

— Куда? Куда спешишь?!

Она вздрогнула, тихо проговорила:

— Я? Я никуда… Ты же видишь — я стою на месте… Чего ты кричишь?

Но я закричал еще громче:

— Она стоит на месте! Кого ты хочешь обмануть? Тебе не стыдно?

— Мне нечего стыдиться, — сказала она. И досадливо поморщилась. Не то оттого, что ее уличили во лжи, не то оттого, что ей не хотелось возвращаться назад. — Мне нечего стыдиться, — повторила она. — И не кричи на меня.

Я взял ее за руку и почти насильно усадил рядом. Она хотя и слабо, но попыталась вырваться, а я и не думал ее отпускать.

— Сиди! И знай. На этот раз твой номер не пройдет. Не пройдет, слышишь? Довольно!

— Что — довольно?

— Ты сама знаешь, о чем я говорю. Хватит. Хватит издеваться и над собой, и надо мной. И, если хочешь, над Романом тоже. Понятно?

— Ты ненормальный, — сказала Инга. — Совсем ненормальный.

— Да, я совсем ненормальный. И с каждым днем благодаря тебе становлюсь еще ненормальнее. Ты хоть кого сделаешь идиотом…

— Вот как! А кто тебя заставляет сидеть возле меня? Я просила тебя привозить меня сюда?

— Замолчи!

— Не замолчу. И если уж на то пошло, так выскажу тебе все. Все, до единого словечка. Ты мне надоел. Надоел, слышишь? Больше того, ты стал мне противен. Кто тебе разрешил обращаться со мной, как с несмышленой девчонкой? Инга, сядь, Инга, встань, туда тебе пойти можно, туда нельзя… Ты, наверное, наслаждаешься ролью опекуна. Представляю, как тебе приятно сознавать, что ради погибшего друга ты приносишь себя в жертву. Ах, как это трогательно! Люди, склоните головы перед Алексеем Лугановым за его самопожертвование! Чего же вы стоите, как истуканы, неблагодарные люди? Или вы ничего не видите?..

Я чувствовал, как кровь отхлынула от моего лица. Наверное, там не осталось и кровинки, потому что я испытал такое ощущение, будто мое лицо стало совсем мертвым. Кажется, умерли и мои глаза. Я ничего не видел перед собой. Смотрел и ничего не видел. Пустота вокруг, пустота во мне самом. Какая-то тяжелая, разрывающая каждую клетку пустота…

Наверное, мне надо было закричать. Не для того, чтобы остановить Ингу, а чтобы прийти в себя. Избавиться от шока, который внезапно парализовал и волю, и мысли.

Но я не закричал. Я сказал Инге чужим голосом:

— Уйди!

— Пожалуйста, — ответила она, вставая. — Давно бы так…

И ушла.

А я словно оцепенел. Потом, с трудом подавляя в себе приступ незнакомой дурноты, поднялся, подошел к своему старенькому серванту, купленному Ольгой в первый год нашей совместной жизни, снял с полки бутылку водки и налил полстакана. Выпил… Постоял несколько минут и опять налил… «Люди, склоните головы перед Алексеем Лугановым за его самопожертвование! Чего же вы стоите, как истуканы, неблагодарные люди? Или вы ничего не видите?»

Я выпил еще. И еще… В самом деле, неужели вы ничего не видите, неблагодарные люди-истуканы! Неужели вы все такие тупые, что не понимаете, почему Алексей Луганов взял на себя роль ангела-хранителя душевного покоя Инги Весниной? Глядя на себя со стороны, он любуется своим благородством, а вы думаете, что он… О чем вы, собственно говоря, думаете, люди?

Я поставил бутылку в сервант и сел на диван. И сразу же неслышно и невидимо ко мне подкралось этакое дрянное чувство жалости к самому себе. Вот уж чего я не ожидал! Поддаться ему — значит скиснуть в один момент, бросить вожжи и топай по пыльной дорожке, подбитый на две ноги невзнузданный конь…

А как не поддаться? Сладкое ведь это чувство — жалость к себе! И не так-то легко от него отмахнуться. Оно — как наркотик для наркомана: и знает человек, что его может засосать трясина, и все же идет к ней, не в силах остановиться…

Я не слышал, как вернулась Инга. Не слышал и того, как она подошла к дивану и села рядом со мной. Только когда почувствовал на своем плече ее руку — поднял голову и увидел лицо Инги. И глаза, совсем сухие, но полные муки глаза.

— Алеша, улыбнись мне, — попросила она — Хоть чуть-чуть…

— Потом, — сказал я. — Сейчас не могу.

— Ну, хоть краешком губ… Совсем немножко.

Я молчал. Не находил в себе нужных слов. Не мог перестроиться. Или не мог простить?..

— Ну, Алеша…

Что это за мысль бьется и бьется в уголке сознания: «Мы живем на свете для того, чтобы совершенствоваться…» Кто это так сказал? Моцарт, кажется? Живем для того, чтобы совершенствоваться. Значит, мы должны с каждой долей секунды становиться все лучше и лучше? А что такое лучше и что такое хуже? Если я сейчас встану и уйду, совсем уйду, оставив Ингу одну, — это будет хорошо или плохо? Она ведь сама сказала, что я ей не только надоел, но стал даже противен! Вот уйду, и будет легче и ей, и мне… К чертовой матери такую жизнь!

Я знал, что не уйду.

Знал, что легче не будет ни ей, ни мне…

Потому что мы окованы одной цепью — я, Инга и Роман.

Она вдруг обняла меня за шею и притянула мое лицо к себе. И начала неистово целовать мои глаза, лоб, щеки. Я-то, конечно, чувствовал, что в ней прорвалась какая-то особая ко мне нежность или, может быть, родившаяся вот только сейчас благодарность, но все же я был без памяти рад, что все-таки удалось на этот раз не пустить ее в Кедровую падь, удалось заставить думать о чем-то другом. Пускай стоит вот на этой земле, пускай привыкает к той жизни, где Роман есть и Романа нету.

— Алеша, я столько тебе наговорила! — сказала она.

— Много, — согласился я.

— Но ты ведь умный, Алеша! Ты все понимаешь. — Она смотрела на меня восторженно, почти со страхом.

— А разве ты — не умная? И тебе никогда не приходит в голову, что Алеша Луганов — тоже человек? Конечно, на первый взгляд, это может показаться тебе нелепым, но приходится ко всему привыкать…

— Не надо так, Алеша! Разве я не знаю? Я понимаю, как тебе трудно со мной, все понимаю. Но ты не уходи. Не уходи, слышишь? Куда же я без тебя?

Она опять посмотрела на меня с той же настороженностью, но теперь вместо страха я увидел в ее глазах немой вопрос. Она как бы спрашивала: «Ты не уйдешь, правда?»

Я взял ее руку, поцеловал. И сказал:

— Дурная ты, Инга! Разве у меня хватит сил разорвать нашу цепь?

3

А я и сама часто думаю: какой цепью он ко мне прикован? Его можно было бы понять, если бы он питал ко мне какие-то чувства, как к женщине. Но таких чувств у него нет, я это знаю отлично. И несказанно этому рада. Потому что тогда все было бы значительно сложнее. И все было бы значительно хуже. Только однажды мне показалось, будто он потянулся ко мне не так, как обычно. И я испугалась. Очень испугалась. Объяснить себе, почему мысль, что Алеша может полюбить меня, вызвала во мне страх, я была бы не в состоянии, но страх этот возник помимо моей воли, и я долго носила его в себе. Не могла избавиться от него до тех пор, пока не убедилась, что тревоги мои напрасны.

Если бы мне надо было выбирать одного человека из сотни миллионов, я без колебаний выбрала бы Алешу. Но после Романа я никого уже не могла выбирать и готова была молиться, чтобы Алеша всегда оставался рядом со мной, но только как друг. Я не смогла бы, пожалуй, прожить без него и дня, хотя мне часто кажется, что он подавляет мою волю и мешает мне жить так, как я хочу. Ему трудно понять, что в моей жизни самое светлое — это прошлое, которое связано с Романом. Если его у меня отнять, мне незачем будет жить!

Алеша говорит:

— А ты и так не живешь. На минуту вспыхнешь, загоришься — и сразу гаснешь. Не совсем гаснешь, дымок-то виден, но тление — это не жизнь. Влюбилась бы в кого-нибудь, что ли! Хотя бы для стимула…

Примерно то же самое сказал мне однажды и мой коллега, врач Владлен Сергеевич Люпин. Я уже собиралась после работы домой, когда он будто случайно заглянул в мой кабинет и, увидев, что я одна, вошел и сел на кушетку. На нем были отлично сшитый модный костюм, модный галстук, модные, с тупыми носами, туфли. И весь он казался модным — от аккуратно подстриженных черных усиков до обворожительной, чуть сдержанной улыбки, сквозь которую проглядывали великолепные крепкие зубы.

— Вы закончили прием, Инга Павловна? — спросил он, вытаскивая сигарету. — Было что-нибудь интересное?

— Было, — ответила я. — Приходил больной, у которого появились явные признаки помешательства на почве чрезмерной любви к своей собственной персоне. Очень оригинальный тип. Я у него спрашиваю: «На что вы жалуетесь?» — А он: «Понимаете, доктор, страдаю бессонницей. Часами ворочаюсь, все думаю о том, что я достиг полного совершенства, а люди этого не хотят замечать. Не видят ни моего блистательного ума, ни моей исключительности, как индивидуума, ни даже того, как я всегда изящно, со вкусом одет…»

— Что же вы ему предложили? — сдержанно спросил Владлен Сергеевич.

— Слабительное, — коротко ответила я.

И взглянула на Люпина. Рассердится и уйдет? Не понять моего намека он не мог. Потому что ни кто другой, как сам Владлен Сергеевич не раз подчеркивал и свое совершенство, и свой блистательный ум. Это всех раздражало, но Люпин оставался самим собой — он искренне верил в свою «исключительность индивидуума».

— Интересно, — сказал он, закуривая сигарету, — существует ли какая-либо закономерность в том, что красивые женщины обычно злы?

Я села за свой столик и тоже закурила. Торопиться мне было некуда, устала я смертельно и, чтобы как-то разрядиться, решила немного поболтать. Тем более что мне всегда доставляло удовольствие сказать Люпину какую-нибудь колкость, хоть немного сбить с него спесь. Он довольно-таки способный хирург, но его манера держаться, его апломб, который был его вторым «я», бесили меня до крайности.

— Зло в человеке, дорогой коллега, — ответила я Люпину, — качество не врожденное, а приобретенное в силу каких-то обстоятельств. Чаще всего эти обстоятельства есть не что иное, как люди, своими привычками и манерами вызывающие раздражение нервных центров. Вы меня понимаете?

— Стараюсь понять… Скажите, Инга Павловна, а человек, с которым я вас часто вижу, не вызывает раздражения ваших нервных центров?

— Человек этот, Владлен Сергеевич, не вашего полета. Женщина, которая его полюбит, будет самой счастливой женщиной на земле…

— У вас чудесные перспективы, Инга Павловна, — сдержанно и, как мне показалось, немного грустно улыбнулся Люпин.

— У меня нет перспектив, — сказала я. И добавила, хотя и сама не знаю — зачем: — Алешу Луганова я никогда не полюблю…

Действительно, зачем я это сказала? Да еще кому — Люпину! У него может создаться впечатление, что я жалуюсь на свою судьбу, такую неустроенную и незавидную. И, чего доброго, он вдруг начнет мне сочувствовать.

— А вообще, — злясь на себя за свою откровенность, проговорила я жестко, — все эти вещи, коллега, вас мало касаются.

— Вы сердитесь, Инга Павловна?

— Да. Меня всегда злят пустые разговоры. Я далеко не светская дама и не умею их поддерживать. Надеюсь, вы это учтете на будущее.

Он встал и раза два-три прошелся по кабинету. А я продолжала сидеть, внезапно ощутив что-то похожее на приступ хорошо знакомой мне апатии и той внутренней пустоты, которая теперь не только не пугала меня, а даже радовала, потому что с ней приходило чувство полной отрешенности от всего, что меня угнетало. В такие минуты я как бы оказывалась в принадлежащем только мне мире, где нет никого и ничего, кроме меня самой и моего прошлого. Кажется, Люпин о чем-то мне говорил, но я его не слышала. Сидела и курила, глядя на поднимающиеся к потолку сизые струйки дыма. Тогда он взял с кушетки шляпу и, подойдя к двери, громко сказал:

— До свиданья, Инга Павловна.

Я кивнула:

— Всего хорошего, Владлен Сергеевич.

Но он неожиданно вернулся, подошел ко мне и проговорил:

— И все же вам надо в кого-нибудь влюбиться, Инга Павловна. Любовь — это, знаете, все-таки стимул. А вам он особенно необходим!

Меня даже передернуло от его фамильярности. Кто ему дал право говорить со мной об этом?

— Влюбиться? — спросила я. — В кого же вы посоветуете мне влюбиться, коллега? Может быть, в вас?

Он без улыбки ответил:

— Я был бы счастлив, Инга Павловна…

— Но говорят, что у вас нет квартиры, — сказала я едко. — Вы, кажется, живете у старушки матери… Как же мы устроимся? Или вы намерены перейти ко мне?

Он ничего не ответил мне, но по лицу его прошла гримаса. Он резко повернулся и вышел.

На какое-то мгновение мне стало жаль его. Ну за что я его так? Зачем?

Я даже хотела догнать его и извиниться. Но сразу же передумала. Пусть все останется так, как есть.

4

Если бы у Инги спросили, для чего она сейчас живет, она, пожалуй, не сразу бы ответила на этот вопрос. Конечно, можно было бы сказать, что так, как живет она — без какой-то особой цели, без какой-то яркой мечты, живут тысячи. Не лезть же из-за этого в петлю.

Но сказать так — значило бы ничего не сказать. Разве она не сама когда-то говорила Роману: «Если человек не оставил следа на земле — он не жил. Пришел, истлел и ушел». Ну, а какой же след оставит она, Инга Веснина? Кто о ней вспомнит добрым словом, когда она отойдет в лучший из миров?

Алеша говорит: «Человек живет для того, чтобы совершенствоваться. Это не мои слова, но они определяют сущность нашей жизни…»

— А что такое совершенствоваться?

— Завтра быть лучше, чем ты есть сегодня.

— А если этого нет? Ты ведь не можешь сказать, что я становлюсь лучше?

— Могу. Уже одно то, что ты размышляешь о сущности жизни, совершенствует твой духовный мир.

— Но ведь и бандит, которого посадили в одиночку, тоже размышляет о сущности жизни. Значит, и он совершенствует свой духовный мир?

— Ты рассуждаешь очень по-детски. Бандит об этом не размышляет. Он просто взвешивает шансы: столько-то за то, что его помилуют, столько-то за то, что завтра пустят в расход. В лучшем случае, он раскаивается, потому что ему страшно подыхать…

И еще Алеша говорит:

— Кому-кому, а тебе жаловаться на бесцельность своей жизни — это кощунство. Никто, наверное, не оставляет такого следа на земле, как врач. Сотни спасенных жизней, исцеление от страданий, возвращение человека в строй — назови мне еще такую профессию, которая давала бы столько, сколько дает человеку профессия врача!

Инга верила Алеше. Ей нужно было верить ему. Даже потому, что его слова являлись для нее как бы щитом, предохраняющим ее от сомнений, которые разъедали, точно ржавчина, ее душу. Без уверенности, что она еще кому-то нужна, что существование ее не бессмысленно, Инге жить было бы невыносимо.

Смерть Романа не только выбила Ингу из колеи, но и наложила на ее характер особую печать. Она сделалась раздражительной, часто нетерпимой ко многим человеческим слабостям и особенно к фальши в любых ее проявлениях.

Инга и раньше была прямой и честной натурой, но раньше она умела свое замечание облечь в мягкую форму. Теперь же, после смерти Романа, порой могли сказать, что она человек бессердечный, даже грубый. Инге и самой казалось, что душа ее действительно зачерствела. Однако это было не так. Наоборот, теперь чужая боль воспринималась Ингой так остро, будто она испытывала эту боль сама, каждой клеткой своего тела. И когда ей удавалось хоть в какой-то мере облегчить страдания человека, она чувствовала себя умиротворенной.

Инцидент с портнихой, о котором Инга рассказала Алеше, не кончился разговором только с глазу на глаз с главврачом. Возможно, если бы нечто подобное произошло с кем-нибудь другим, а не с Ингой, Степан Федорович Кустов и не стал бы заострять этот вопрос. На худой конец, вызвал бы виновника и, как говорят, снял бы с него стружку тет-а-тет. Но Ингу надо было проучить. Слишком уж независимо, по мнению Степана Федоровича, она себя вела, слишком резко отвергала авторитеты и самого главврача, и его ближайших помощников. Этому надо было положить конец.

И вот, желая подчеркнуть значительность возникшего инцидента, Степан Федорович на первой же пятиминутке (он созвал ее уже после работы) поставил вопрос об этике врача в такой форме, что каждому стало понятно: над врачом Весниной неожиданно сгустились грозные тучи, а сумеет ли она их разогнать — одному богу известие)…

Доложив «о беспрецедентном поступке доктора Весниной», Степан Федорович обратился к Инге:

— Скажите, Инга Павловна, все было так, как я сказал? Или, может быть, я что-то приукрасил? Ваши коллеги хотят, видимо, о вашей бестактности услышать более подробную информацию, но, к сожалению, я ею не располагаю. Если вы сочтете за честь прояснить кое-какие моменты, мы будем вам весьма признательны.

Инга спокойно ответила:

— Благодарю вас, Степан Федорович, информируя моих коллег о моей бестактности, вы были предельно объективны. За исключением кое-каких пустяков, о которых, наверное, не стоило упоминать…

— То есть? Какие пустяки, — главврач сильно нажал на слово «пустяки» и обвел взглядом аудиторию, словно призывая врачей быть особенно внимательными, — вы имеете в виду? Не тот ли факт, что вы в категорической форме запретили больной Семеновой появляться в нашем лечебном учреждении?

— Нет, не тот. Я имею в виду именно факты, Степан Федорович, а не вольные толкования моих действий. От Семеновой я в категорической форме потребовала соблюдать очередь на прием к врачу. Вопрос же о том, стоит ли ей появляться в лечебных учреждениях, был затронут в форме дружеского совета.

— Что же, в таком случае, вы имеете в виду? — раздраженно спросил главврач.

— Порочную практику отдельных врачей разграничивать больных, делить их на две категории. К одной относить людей с положением, знакомых, близких, к другой — простых смертных. Не кажется ли вам, Степан Федорович, что подобная практика является действительно порочной и что в нашем лечебном учреждении она имеет весьма широкое распространение?

Кто-то бросил:

— А не кажется ли доктору Весниной, что она делает очень смелые обобщения?

— И фактически наносит оскорбление всему коллективу, — добавил стоматолог Крушинский, на которого — Инга это отлично знала — было особенно много жалоб именно по этому поводу. — Я работаю в поликлинике полтора десятка лет и ничего подобного не слышал. Это возмутительно!

Инга взглянула на Крушинского и саркастически улыбнулась:

— Простите, доктор, если я обидела лично вас.

— Инга Павловна, вы ведете себя вызывающе! — резко сказал главврач. — Вместо того, чтобы признать свою ошибку, вы… Мы все понимаем, что то несчастье, которое имело место в вашей жизни, не могло не сказаться на отдельных чертах вашего характера, оно ожесточило вас — и это мы тоже прекрасно понимаем, — но настоящий врач, как вам известно, обязан глубоко прятать в себе свои эмоции и отбрасывать все личное, что мешает ему чувствовать боль пришедшего к нему за помощью человека…

— Очень красиво сказано, — проговорила Инга. И добавила: — И очень душевно…

— А вы, Инга Павловна, забыли эту святую истину, — будто не слыша реплики Инги, продолжал Кустов. — Личное подавило в вас ваше призвание. И не только подавило. Повторяю: оно ожесточило вас, и вы потеряли то совершенно необходимое качество, без которого врач перестает быть врачом. Вирус равнодушия и бессердечности поразил ваши чувства настолько глубоко, что вы стали вести себя с больными, простите меня, как вышибала…

— Слишком острые эпитеты! — тихо, но твердо сказал старый врач-окулист Герман Михайлович Татаринов. — И весьма сомневаюсь, чтобы они хотя в какой-то мере подходили к доктору Весниной.

Инга взглянула на старика и молча ему улыбнулась. Улыбнулась грустно и вымученно. Она сидела бледная — ни кровинки в лице. Со стороны могло показаться, что все в ней застыло, окаменело, и она сейчас ничего не чувствует, кроме той ожесточенности, о которой твердил главврач. Однако старик Татаринов успел увидеть в ее глазах такую душевную муку, что ему стало не по себе.

Татаринов поднялся со своего места и теперь уже громко, во весь голос сказал:

— Я не думаю, что доктор Веснина нуждается в защите. Не думаю потому, что не вижу ее вины. Поставила на место прыткую, нахальную бабенку? Правильно сделала! Заявила здесь, что некоторые врачи разграничивают больных на две категории людей? Так для кого же это является секретом? Для доктора Крушинского? Или для вас, Степан Федорович?

Татаринов снял очки, протер их платком и снова надел, поправив за ушами тонкие металлические дужки. Главврач спросил:

— Вы все сказали, доктор Татаринов?

— Нет, не все. Вы, доктор Кустов, говорите: «Врач обязан отбрасывать все личное, что мешает ему чувствовать боль пришедшего к нему за помощью человека». Мысль не новая, но правильная. И мне хочется ее развить. То, что здесь происходит, — это, на мой взгляд, весьма существенно. Кажется, сущий пустяк: кто-то из нас нарушил правопорядок и принял без очереди родственника, знакомого или, как Инга Павловна выразилась, человека с положением. Ничего, дескать, аморального в этом нет… А может, есть? Может, и в этом мы должны видеть что-то порочащее нас, советских врачей, недостойное? Ведь не последнее место в жизни занимают принципиальность, порядочность и бескорыстие. Бескорыстие, доктор Крушинский! Порядочность, доктор Кустов!.. Кстати сказать, форма, в которую вы, доктор Кустов, облекли свои слова о несчастье, случившемся в жизни доктора Весниной, ничего не имеет общего ни с порядочностью, ни тем более с гуманностью, которая должна быть в крови у настоящего врача…

Старик сел и закрыл глаза. Инга была благодарна ему за то, что он не посмотрел на нее. Этим самым он как бы подчеркивал: он говорил не в защиту Инги, а вообще о наболевшем, и будь на месте Инги кто-то другой или даже совсем не будь никого, он сказал бы то же самое.

Потом Инга подумала, что главврач сейчас обрушится на Татаринова и разнесет его в пух и прах. Никто ведь до сих пор не осмеливался говорить о Кустове так прямо. И не только потому, что боялись испортить с ним отношения. В поликлинике издавна царила атмосфера видимого благополучия, считалось хорошим тоном на таких пятиминутках и собраниях показывать свою лояльность и к руководству, и к порядкам, какими бы они ни были…

Однако Инга ошиблась. Кустов решил не разжигать страсти. Нет, он не опасался того, что сейчас врачи один за другим начнут поддерживать Татаринова и Веснину. Но какая-то искра в еще не разожженном костре уже вспыхнула, и самым разумным было ее тут же потушить, не дать огню лизнуть сухие ветки.

Он сказал:

— Видимо, доктор Татаринов не совсем правильно меня понял. Когда я говорил об Инге Павловне и ее несчастье, я не имел в виду ничего такого, что могло бы ее обидеть. Но в то же время я считаю своим долгом предупредить: никому не дозволено обращаться с больными пренебрежительно, бездушно. Всякий больной (подчеркиваю — всякий) имеет право на полное к себе внимание врача… Хочу надеяться, что наше короткое совещание напомнит всем нам о нашем высоком долге…

Выйдя из кабинета главврача, Инга медленно пошла к себе. Она вдруг почувствовала огромную усталость, навалившуюся на нее так внезапно, что ей пришлось прислониться плечом к стене и переждать, пока утихнет мелкая, неприятная дрожь в ногах. «Хотя бы никто ничего не увидел», — подумала она. Но как раз в эту минуту к ней подошел Люпин. Заметив что-то неладное, он участливо спросил:

— Вам нехорошо, Инга Павловна? Разрешите, я помогу вам…

— Нет, спасибо, — ответила Инга. — Просто легкое головокружение.

Справившись со своей слабостью, она пошла дальше, надеясь, что Люпин, исполнив долг вежливости, уйдет. Ей, как никогда, хотелось остаться одной. Но Люпин не отставал. Осторожно взяв Ингу под руку, он довел ее до кабинета и вошел туда. Он, кажется, весьма обрадовался случаю, помогшему остаться с Ингой наедине.

— Наверное, чтобы не раскисать, мне надо еще больше ожесточиться, — заговорила Инга. — В ожесточении ведь тоже есть какая-то сила, а мне она сейчас необходима, как воздух.

Губы Владлена Сергеевича тронула пренебрежительная усмешка:

— Слишком много чести для нашего шефа, Инга Павловна, чтобы придавать его словам какое-то значение.

— Вы поэтому и промолчали? — спросила Инга.

— Конечно, хотя в душе и посмеялся над его цветистым красноречием.

— Это неправда, Владлен Сергеевич…

— Что — неправда? — Люпин вскинул голову и с деланным удивлением взглянул на Ингу. — О чем вы говорите, Инга Павловна?

— Неправда, что вы промолчали только потому, что не придали словам Степана Федоровича никакого значения. Вы просто боитесь его.

— Я? Боюсь? Помилуйте, Инга Павловна, вы глубоко меня обижаете! Я достаточно опытный хирург, чтобы держаться за место в поликлинике. Притом вы преувеличиваете силу власти главного врача… Нет-нет, Инга Павловна, я прошу не думать так об мне, прошу не обижать меня подозрениями в трусости.

У него был действительно глубоко обиженный вид, но Инга видела, что все это наигранно. Видела по глазам Люпина, стыдливо бегающим по углам кабинета и ни на чем не останавливающимся. Ему, конечно, сейчас очень не по себе, он, наверное, и не рад уже, что зашел к ней, и готов был бы ретироваться, но оставлять Ингу в убеждении, что она права, Владлен Сергеевич не мог.

— Не надо переживать, Владлен Сергеевич, — сказала Инга. — Я все понимаю. Жаль только, что я не способна смотреть на человеческие слабости так, как это должен делать врач. Чего-то для этого во мне не хватает… Не обессудьте…

Люпин встал. И Инга увидела, как изменилось его лицо. Теперь в нем не было и тени наигранности — что-то жалкое, почти приниженное читалось и в складках у рта, и в опущенных глазах, и даже в безвольно изогнутой линии бровей.

Она неожиданно — неожиданно и для Люпина, и для себя самой — попросила:

— Вы не сможете проводить меня домой, Владлен Сергеевич? Если, конечно, вы никуда не спешите…

В первое мгновение Люпин, кажется, растерялся. Десятки раз он пытался хотя бы два-три квартала пройтись с Ингой по пути к ее дому, придумывая всевозможные причины, но каждый раз она решительно отклоняла его предложения, и в конце концов Владлен Сергеевич был вынужден отказаться от своих попыток. А тут вдруг сама, да еще после такого неприятного разговора!

— Вы колеблетесь, Владлен Сергеевич? — улыбнулась Инга. — В таком случае простите меня за назойливость, я беру свои слова назад.

— Нет-нет, Инга Павловна! — Люпин засуетился, схватил с вешалки ее пальто и услужливо помог ей одеться. — Я буду счастлив, безмерно счастлив, Инга Павловна!


Уже открывая дверь своей комнаты, — Люпин в это время стоял не дыша, гадая, не скажет ли она ему, чтобы он теперь убирался восвояси, — Инга подумала: «Зачем я все это делаю? И не следует ли хотя бы сейчас одуматься? Поблагодарю Люпина и скажу, что устала и хочу отдыхать. И он уйдет…

Она украдкой взглянула на Владлена Сергеевича и увидела его чуть побледневшее от напряжения лицо. И его глаза. Что-то нехорошее было в них, что-то животное. Люпин будто уже предвкушал легкую победу, которой он потом наверняка станет похваляться в кругу близких друзей. «А знаете, Инга Веснина только кажется такой неприступной. На самом деле…» Люпин ничего не скажет дальше. Он ведь считает себя джентльменом. Он просто загадочно улыбнется — и все. Как хотите, так и понимайте…

Нет, она его сейчас не прогонит. Пусть он будет ее гостем. Помимо всего прочего, ей любопытно посмотреть, как воспримет его посещение Алеша. «Влюбилась бы ты в кого-нибудь, что ли!..»

При этом воспоминании в душе Инги шевельнулась обида. Значит, она и вправду ему в тягость? Или Алеша действительно надеется на то, что, влюбившись, она зачеркнет свое прошлое и вместе с ним — Романа?

— Вам, наверное, будет интересно посмотреть на житье-бытье одинокой женщины, — сказала Инга, когда они вошли в ее квартиру. — Или вы человек не любопытный, Владлен Сергеевич?

Люпин засмеялся:

— Я не только любопытный, но и весьма наблюдательный, Инга Павловна. А посему смею утверждать, что одиночество ваше — вещь довольно-таки сомнительная.

Инга проследила за его взглядом и увидела, что он внимательно рассматривает висящий на спинке стула Алешин галстук и забытую на подоконнике трубку, которую он любил по вечерам выкуривать. Ей показалось, будто она уловила в смехе Люпина ревнивые нотки, и это ее развеселило. Развеселило по-настоящему, и она вдруг почувствовала в себе какую-то необыкновенную легкость, давно ею уже забытую.

— Я ведь еще не старуха! — задорно сказала Инга.

— Значит… — Люпин снова бросил взгляд на галстук и трубку, потом перевел его на Ингу. — Значит…

Она не дала ему договорить. Подхватила игриво и, как показалось Владлену Сергеевичу, даже вызывающе:

— Конечно! Вы правильно догадываетесь, доктор Люпин! У меня есть друзья, и в большинстве своем они носят отнюдь не юбки.

Люпин не смог скрыть своего разочарования, и Инга заметила, как поскучнело его лицо.

— Вас считают настоящей затворницей. Я, правда, мало в эти разговоры верил, но все же… Я видел вас довольно часто в обществе одного и того же летчика. Он что — ваш близкий друг?

Люпин вдруг спохватился: «Какое мне, в сущности, дело?» Черт с ними, с этими друзьями! Разве он, Люпин, не может стать одним из них? Например, таким же, как этот тип, который забыл тут свой галстук и свою трубку?

И в это время в комнату вошел Алеша Луганов. Остановившись у двери, он изучающе оглядел Люпина с ног до головы, потом широко шагнул к нему и протянул руку:

— Владлен Сергеевич Люпин?

Владлен Сергеевич встал, церемонно поклонился:

— Он самый… Но я не имею чести…

— Удивляетесь, что я вас знаю? — усмехнулся Алеша. — Инга Павловна умеет представлять заочно. У нее отличные способности рисовать портреты людей!

«Вот как! — не без удовольствия подумал Люпин. — Судя по всему, обо мне здесь не раз говорили…»

Инга сказала:

— И все же я должна вас познакомить. Хотя бы для формальности. Хирург Владлен Сергеевич Люпин… Летчик Алексей Климентьевич Луганов… Если хирурги и летчики не возражают, мы будем обедать.

Алеше казалось, будто Ингу подменили.

Давно, очень давно он не видел ее такой. Она беспрестанно смеялась, часто даже без причины, все время суетилась, поминутно выскакивая из-за стола и мчась то на кухню, чтобы принести закуски, то в другую комнату, чтобы взглянуть на себя в зеркало и поправить прическу или подкрасить губы. Правда, и в веселости ее, и в том оживлении, которое удивляло Алешу, он замечал какую-то неестественность, что-то лихорадочно-напряженное, но это можно было отнести и за счет излишне выпитого Ингой вина, и за счет непривычной для нее обстановки. Она ведь успела отвыкнуть от роли гостеприимной хозяйки и теперь была возбуждена, что, по мнению Алеши, было нормальным явлением.

Люпин Алеше не понравился, хотя он и не мог сказать — почему. Слишком сдержанный? Слишком корректный? Но эти качества в других людях Алеша особенно уважал. Наоборот, чем сдержаннее был человек, тем он больше Алеше нравился.

Внешность Владлена Сергеевича тоже не могла отталкивать. Хороший профиль, умные глаза, да и скроен он не по плохой мерке: широкие плечи, сильная шея, красивые руки с немного нервными пальцами.

И все же Алеша не мог отделаться от ощущения, что этот человек вызывает в нем какие-то неприятные чувства. «Позер! — думал Алеша. — Все в нем не настоящее. Человек с двойным дном… И какого черта Инга порхает вокруг него, как впервые втрескавшаяся десятиклассница? Не могла выбрать получше?»

Он видел, что Инга украдкой наблюдает за ними обоими. И это все больше и больше его раздражало. Пускай бы уж любовалась своим хирургом, а его оставила в покое. Он здесь не для того, чтобы его с кем-то сравнивали. Ему это ни к чему… А может, он мешает им?.. Кажется, впервые Алеша подумал об Инге так плохо. И ему сразу стало стыдно. Стыдно и нехорошо на душе. Будто он сделал что-то гаденькое, недостойное настоящего мужчины.

«Какого дьявола ты бесишься, Луганов! — подумал он о себе. — Какое тебе дело до того, хорош или плох этот человек? Ты же видишь — ей приятно с ним. Ну так и радуйся, болван несчастный, радуйся, что ей хорошо! Не тебе ли вдалбливал психиатр: «Все для того, чтобы отвлечь ее от печальных мыслей о прошлом!..» О чем он еще говорил, этот псих, психиатр! «Если бы она кем-нибудь увлеклась. Хотя бы поверхностно…»

Пожалуйста, она увлеклась. И, кажется, не так уж поверхностно. Теперь ты должен быть доволен, Луганов, теперь жизнь твоей «подопечной» пойдет совсем по-другому…

Алеша посмотрел на Ингу, улыбнулся ей. Улыбнулся не так, как ему хотелось. В его улыбке не было ни поддержки, ни радости. А что в ней было, он и сам не знал. Он вообще не знал, что с ним сейчас происходит. Какая-то невероятная путаница в мыслях, какая-то непонятная раздвоенность души.

Да, именно раздвоенность. Он и радовался за Ингу. И в то же время не мог избавиться от чувства горечи. Инга променяла его и Романа на другого человека. Променяла, иного слова тут не подберешь. Шли они, шли, скованные одной цепью, — он, она и Роман, а потом — дзинь! — и конец. Проржавела, наверное, цепь, поэтому так легко и разорвалась…

Он встал, допил оставшийся в рюмке коньяк и сказал:

— Устал я, Инга… Сегодня трудно леталось… Пойду к себе отдыхать.

И, попрощавшись с Владленом Сергеевичем, ушел.

А через несколько минут Инга проводила и Люпина. Глядя в глаза ему, спросила: «Надеюсь, Алеша вам понравился? Он у меня особенный. Необыкновенный. Таких, как он, больше нет…»

Оставшись одна, Инга села на диван, закурила сигарету. И сквозь легкое облачко дыма посмотрела на стену:

— Ты смеешься, Роман? Или осуждаешь? Не надо…

Он смотрел на нее не то удивленно, не то укоризненно. Инга попыталась отвести от него взгляд и не смогла. «Я не знаю, зачем все это сделала, — сказала она. — Не знаю, понимаешь? Ты хочешь, чтобы я извинилась перед Алешей? Хорошо, я извинюсь. Он поймет…»

Загрузка...