В конце апреля сорок первою Анна получила письмо от матери из-под Кишинева. Клавдия Никитична писала:
«Совсем я, доченька, занедужила, вроде как смертушку свою чую. Понимаю, путь от вас до меня не близок, однако ж тщу себя надеждой, что повидаюсь с гобой и со своим внучонком… Если сможете, приезжайте…»
Клим в это время работал в авиации Главсевморпути, часто летал на ледовую разведку и, бывало, по две-три недели не возвращался на базовый аэродром. Но как раз накануне праздника у него выдалось несколько свободных дней, и они с Анной решили: он долетит с ней и с Алешкой до Москвы, устроит их на кишиневский самолет, а сам, сделав кое-какие дела в Главсевморпути, вернется на Север.
Молдавия уже цвела садами так, точно над ее землей день и ночь плыли бело-розовые облака. А когда с Карпат налетал вдруг пахнущий хвоей ветер и встряхивал ветви яблонь и груш, земля будто покрывалась мягким снегом, нежным и таким душистым, что кружилась голова.
Анна, привыкшая к суровой и скупой природе Крайнего Севера, долгое время не могла спокойно говорить о горячем солнце и о яркой синеве неба, из которого, казалось, на землю тоже льется тепло.
— Это же рай, мам! — восторгалась она. — Шесть лет, как я уехала отсюда, а кажется, будто все это в первый раз вижу!
Клавдия Никитична, с приездом дочери сразу забывшая и о своих недугах, и о «смертушке», которую она вроде как поджидала, поддакивала:
— Рай это и есть, доча, не то, что у вас на краю света. Уговорила бы ты своего Клима перебраться сюда, пожили бы по-человечески. У нас вон, за селом, ангар возвели, небось, и летчики скоро прилетят. Нельзя, что ли, и Климу сюда?
— Не захочет он сюда, мам, ты Клима не знаешь. Он же не человек — буря! И без бурь да метелей ему и жизнь не в жизнь… Уж он такой, Клим наш…
— Гордишься им? — спросила мать.
— Не то слово, — ответила Анна. — Своими мужьями-летчиками гордятся все, а я… Клим для меня — все! Все, понимаешь? И мечта у меня одна: вырастить Алешку таким же, как его отец. Больше ничего не хочу…
А недели через три принесли от Клима первую телеграмму:
«Срочно вылетай один не могу к черту такая жизнь Клим».
— Видишь? — улыбаясь, спросила Анна. И добавила: — Это и есть наш Клим. Другого такого нет…
Клавдия Никитична нахмурилась:
— Подождет твой Клим, ничего с ним не станется.
— Полечу, мам… Иначе нельзя. Сама не меньше Клима тоскую, — призналась Анна, однако уговорам матери поддалась.
После второй телеграммы Клима, в которой он настоятельно требовал немедленно вылетать, Анна собралась было в дорогу, но мать в это время действительно слегла и оставлять ее одну Анна не решилась. Написала Климу, что приедет, если Клавдии Никитичне будет лучше, в первых числах июля…
Здесь, в Высоком Дубе, ее и застала война. Анна бросилась в Кишинев, надеясь вывезти своих, но там уже была такая неразбериха, что сделать это не представлялось никакой возможности. Подавленная, растерянная и напуганная надвигающимися событиями, Анна вернулась к матери.
А вскоре в село пришли немцы.
Пришли, забрали все запасы хлеба, угнали скот и ушли дальше на восток. Осуществлять же режим «нового порядка» немцы поручили местным властям — назначенным ими старосте и двум полицаям.
Странная потекла жизнь в Высоком Дубе. В сорока километрах от села по кишиневской магистрали, гудя моторами и скрежеща гусеницами танков, в глубь России двигались армии опьяненных первыми успехами фашистов, а здесь — тишина, покой, будто и не было никакой войны, будто гроза пронеслась стороной, не зацепив Высокий Дуб даже краем тучи…
Клавдия Никитична, чувствуя свою вину перед Анной, говорила:
— Отсидимся как-нибудь. Немчуре здесь делать нечего, уголок у нас тихой, бог даст, все обойдется…
Анна молчала. Она вообще все время молчала, будто ничего не слышала и не видела. Она даже думать ни о чем не могла, настолько страх перед будущим парализовал ее волю. Если бы у нее спросили, чего она больше всего боится, Анна, пожалуй, не смогла бы ответить. Ее пугал сам страх, который ворвался в ее жизнь так внезапно, что она не успела даже подготовить себя к сопротивлению этому чувству.
Клавдия Никитична, приглядываясь к дочери, как-то сказала с осуждением:
— Раньше ты такой не была…
Анна, взглянув на мать, спросила рассеянно:
— Какой?
Какой, какой же она была раньше? Честно говоря, Анна никогда не задумывалась над подобным вопросом. Потому что у нее был Клим, за широкой спиной которого она всегда чувствовала себя спокойно. Клим всегда умел сделать так, чтобы все взвалить на свои плечи. Он любил говорить: «Ты — женщина, а женщина испокон веков считалась слабым созданием. Сильные ветры — не для тебя, грозы — тоже… Ты согласна со мной?..»
Она была с ним согласна. Вполне. И с трудом понимала тех женщин, которые искали каких-то там подвигов, мечтали о славе и прочих «мужских атрибутах», как, смеясь, говорил Клим. Может быть, кое-кому это и нужно, думала Анна, для того, чтобы как-то обратить на себя внимание… Но зачем это ей? Слава богу, сама природа наделила ее и красотой, и женственностью, и обаянием — всем тем, чего очень многим недостает…
Возможно, если бы Клим внушил ей, что все это не так, Анна со временем кое-что и поняла бы. Но, как ни странно, Клим не только не делал таких попыток, а наоборот, всегда старался показать Анне: вот такую, как ты есть, я и люблю тебя больше всего.
И он действительно большего от нее ничего не хотел. Пусть она останется такой всю жизнь: красивой, нежной, любящей. Его счастьем и его гордостью. Его женой. А уж от бурь он ее прикрыть сумеет — в этом никто не может сомневаться…
И вот теперь она осталась одна, без Клима, с больной матерью и семилетним сыном на руках. Она понимала: на ее долю выпало тяжкое испытание, и от того, хватит ли у нее душевных сил выстоять, зависит дальнейшая судьба всех их троих — и матери, и маленького Алешки, и ее собственная судьба.
«Выстою?» — спрашивала она себя. И не могла ответить даже самой себе. Потому что не знала, ничего-то она не знала…
Анна хорошо помнила тот день, когда впервые увидела немцев. Она стояла в это время с ведром у криницы, а Алешка с соседним мальчишкой гонял по улице мяч, поднимая клубы пыли. Вдруг из-за угла вылетели два мотоцикла с колясками и, резко затормозив, остановились напротив дома Клавдии Никитичны. Анна видела, как из колясок выпрыгнули двое немцев и направились во двор, держа у груди автоматы. Надо было бы бежать в дом, но она не могла сделать и шага. Ноги стали будто ватными, все тело обмякло, к горлу подступила тошнота.
— Эй! — крикнул один из немцев, заметив Анну у криницы. — Эй, фрау, как называйт эта деревня?
Анна молчала. И не двигалась, точно парализованная. Тогда немец, здоровенный рыжий ефрейтор с засученными по локоть рукавами, медленно, озираясь по сторонам, подошел к ней.
Он был выше Анны на целую голову и чтобы лучше рассмотреть ее лицо, тыльной стороной ладони приподнял ее за подбородок. Анна не сопротивлялась. Все ее внимание было приковано к его автомату и к его руке, пахнущей не то табаком, не то какой-то гарью. Потом она подняла глаза и встретилась с его взглядом — неприкрыто похотливым и жестким. Глядя на Анну, немец, кажется, размышлял, что ему с ней делать.
— О! Гут! — сказал он.
И улыбнулся. Улыбнулась и Анна. Жалко и просяще. Ничего похожего на протест, ни тени возмущения. Только страх и какая-то покорность.
Немцы укатили на своих мотоциклах, а Анна, забившись в свою комнатушку, бросилась на кровать и долго лежала, сотрясаясь от нервной дрожи и подавляя рыдания. Откуда к ней пришел этот животный страх? И как бы она поступила, будь немец более решительным? Защищалась?..
«Этот страх — не только за себя, за свою жизнь, — пытаясь оправдаться перед собой, думала Анна. — Больше всего я боюсь за Алешку. Что будет с ним, если они убьют меня?..»
А не лжет ли она себе? Не лжет ли, чтобы как-то очистить себя от той грязи, которая, еще не коснувшись тела, уже запачкала ее душу? Не сооружает ли защитную оболочку, дающую ей возможность жить, не до конца презирая себя?
«Нет, я не лгу, — убеждала себя Анна. — Главное — это Алешка! Ради него я должна вынести все… Только ради него…»
Осенью 1942-го в Высокий Дуб нагрянула аэродромная команда немцев, а спустя две-три недели над селом появились эскадрильи бомбардировщиков «Ю-88». Староста Высокого Дуба с двумя своими помощниками-полицаями согнал на площадь всех жителей села и объявил:
— Теперь, господа хорошие, у нас будет немецкий комендант, приказы которого для всех нас — закон. Вам все ясно?.. Поскольку ясно, оглашаю его первый приказ: «По первому требованию квартирьеров все владельцы домов села Высокий Дуб обязаны незамедлительно очистить таковые дома и предоставить их в полное распоряжение немецких офицеров и солдат — летчиков и обслуживающего персонала. Сопротивление строго наказуется и будет рассматриваться, как сотрудничество с партизанами. На выселение дается срок три часа тридцать минут. Выносить из домов мебель, кровати, перины и подушки категорически запрещается. Офицерам и солдатам немецкой армии разрешается оставлять в услужении трудоспособных женщин, которые должны пройти в комендатуре проверку на лояльность…»
Подняв руку с исписанным листом бумаги, староста повторил:
— Вам все ясно, господа хорошие? Срок — три часа тридцать минут.
Клавдия Никитична спросила:
— А куда ж теперь нам, господин староста? С детишками по такому-то холоду да слякоти?
Не скрывая насмешки, тот ответил:
— В древности наши предки не гнушались такими сооружениями, как пещеры. И жили, представьте себе, не помирали. Вам все ясно?
Довольный своей шуткой, староста взглянул на часы, сказал строго, ни на кого не глядя:
— Осталось два часа двадцать одна минута. Р-расходись!
Однако уже через час к дому Клавдии Никитичны подъехала грузовая машина, остановилась у ворот, и шофер дал длинный сигнал. Анна вздрогнула и испуганно посмотрела на мать.
— Быстрее одевай Алешку! — сказала Клавдия Никитична. — И не дрожи, как лист на ветру. Пойдем в Осиновку, там небось приютят, свет не без добрых людей.
Она взяла чемодан, доверху набитый вещами Анны, и понесла его на стоявшую во дворе тачку. Анна торопливо продолжала натягивать на Алешку свитерок, прислушиваясь к шуму во дворе. Она стояла спиной к двери и не сразу заметила вошедшего в комнату немца. Но вот Алешка дернул ее за руку, громко сказал:
— Мама, погляди, фриц!
Это был офицер, летчик, через плечо у него висел планшет с картами, а на ремне, поверх черного плаща-дождевика, — пистолет в приоткрытой кобуре!
Взглянув в его лицо, Анна увидела холодные серые глаза и такую же холодную улыбку на красивых, резко очерченных губах. Скорее, это была даже не улыбка, а то ли гримаса надменной любезности, то ли насмешка…
Немец стоял, широко расставив ноги, смотрел на Анну и молчал. Анна тоже молчала. И боялась пошевелиться. Ей казалось, что стоит сделать какое-нибудь движение, и немец сразу же потянется за пистолетом. Недаром же он оставил кобуру открытой.
Но офицер вдруг сказал:
— Я слышал, что русские, встречая гостей, обычно говорят: «Милости просим». Я не ошибаюсь?
Он говорил по-русски с едва заметным акцентом, и Анну это очень удивило. На миг ей даже показалось, что летчик, стоящий перед ней, вовсе и не немец, а один из товарищей ее Клима, каким-то чудом попавший в Высокий Дуб. Однако эта абсурдная мысль сразу же сменилась другой, когда офицер, гася улыбку, спросил:
— Или таким гостям, как я, вы не рады?
На его лице появилось выражение такой же жесткости, какую Анна уже видела у рыжего ефрейтора, бесцеремонно схватившего ее за подбородок. И так же, как тогда, она почувствовала животный страх, перед чем-то неизбежным и необъяснимым. Не пытаясь ни заглушить этот страх, ни притупить его, Анна чуть слышно проговорила:
— Нет, почему же… Милости просим… Но… нам надо уходить.
Офицер как бы удивленно пожал плечами:
— Уходить? Зачем? Разве это обязательно?
— Приказ вашего коменданта, — ответила Анна.
Немец снял планшет и небрежно бросил его на стол. Потом, усевшись на скамью, сказал:
— Наши солдаты прочесывают сейчас все дороги, чтобы обезопасить себя от всяких неожиданностей… Вы можете случайно попасть в зону прочесывания… Вам не жаль вашего мальчика?
Он взглянул на Алешку, и Анне показалось, что в его взгляде проскользнуло участие. Даже выражение его лица заметно изменилось: оно стало как-то мягче и приветливее.
В это время на улице послышался крик женщины, потом короткая автоматная очередь и снова крик.
— Мама! — побелевшими губами прошептала Анна и бросилась к окну. Отдернув занавеску, она, боясь увидеть что-то ужасное и непоправимое, посмотрела через мокрое, все в дождевых каплях стекло.
В луже, раскинув руки в стороны, лежала женщина. По яркой цветастой шали, валявшейся рядом с ней, Анна узнала Лизу Коробенко, заведующую местной библиотекой. Дня три назад Лиза говорила ей: «Главное, их не надо бояться, Анна. Нисколечко, понимаешь? Они не столько храбрые, сколько наглые… Наглые до беспредельности. И, поверь мне, они боятся нас куда больше, чем мы их…» И вот…
Анна, пятясь, отошла от окна, обессиленно опустилась на стул. Немец за это время не сказал ни одного слова, не сделал ни одного движения. Сидел, изучающе глядел на Анну. Алешка посреди комнаты тихонько плакал.
Наконец офицер проговорил:
— Война — это страшно. Много ненужных жертв. Очень много. — С минуту помолчал, словно задумавшись, и добавил: — Когда погибает солдат — это почти нормально, но когда вот так… Вы твердо решили уходить?
Боже, о чем он спрашивает? Как будто что-то зависит от ее решения… Если бы она была вольна в своих поступках, никакая сила не заставила бы ее покинуть стены этого дома. Там, за воротами, с ней может случиться то же, что случилось с Лизой… Черная лужа, раскинутые в стороны руки… И холодные дождевые капли падают прямо в раскрытые глаза…
Алешка подошел к ней, ткнулся лицом в ее колени. Анна положила руку на его голову и почувствовала, как он мелко и часто вздрагивает, будто подавляя рыдания. «Маленький мой, — подумала она, — я понимаю, как тебе тяжело. Я только не знаю, что нам делать…» «Офицерам и солдатам немецкой армии разрешается оставлять в услужении трудоспособных женщин…» Если бы рядом был Клим, она ничего не боялась бы. И ни о чем не заботилась бы — Клим всегда избавлял ее от всяких забот… «Женщин, которые должны в комендатуре пройти проверку на лояльность…»
Распахнув ногой дверь, в комнату ввалился полицай. Увидев немецкого офицера, он вытянул руки по швам и долго стоял, тупо уставившись на ордена и медали, видневшиеся под распахнутым плащом-дождевиком летчика. Потом, запинаясь, проговорил:
— Осмелюсь доложить, господин офицер, что эта семья, то есть эта женщина, является женой советского летчика и, по моему разумению, женой, значит, большевика. Так что разрешите эвакуировать весь выводок. — И к Анне: — Чего расселась? Не слыхала приказа господина немецкого коменданта? Давай подхватывай своего выродка — и живо марш!
Немец встал со скамьи, показал рукой на дверь:
— Вон, свинья!
Полицай вскинул руку к фуражке, гаркнул:
— Слушаюсь, господин офицер. Покорно прошу прощения.
Когда он вышел, немец спросил:
— Это правда? Ваш муж летчик? Большевик?
И опять перед ее глазами мелькнули черная лужа и раскинутые в стороны руки. Она даже сама не слышала своего голоса, когда ответила.
— Это правда. — Умоляюще взглянула в глаза немца и торопливо добавила: — Но он не на фронте. Он гражданский летчик. Пилот… Вы понимаете?
— Он не воюет, — повторил офицер. — Это хорошо. Он просто большевик, правда?.. Простите, ваше имя, если позволите?
Она ответила:
— Анна.
— Анна… Скажите, фрау Анна, вы согласились бы остаться здесь, в этом доме, если бы я попросил вас об этом?.. Ну, чтобы иногда позаботиться обо мне или, как у вас говорят, присмотреть за мной… Мужчине ведь трудно одному…
Обер-лейтенант Ганс Крамке поселился в большой комнате, которая раньше служила гостиной. Клавдия Никитична устроила свою кровать на кухне, Анна осталась жить в спаленке, перенеся туда кушетку для Алешки.
Обосновавшись на новом месте, Крамке вечером того же дня принес откуда-то бутылку французского коньяка, несколько банок консервов, ветчины, две или три плитки шоколада. Выгрузив все это на стол, он попросил Анну:
— Прошу вас быть сегодня хозяйкой. Я хорошо знаю русские обычаи и понимаю, что мы должны отпраздновать — как это у вас называется — нововселенье…
Он снял военный китель, надел шелковую рубашку, повязал свободным узлом галстук и сел на диван, наблюдая за Анной. У нее были медлительные движения — то ли от скованности, то ли от привычки никуда не торопиться. Гансу Крамке это нравится. Русская красавица… Даже он, Крамке, десяток лет проработавший в России при военном атташе, не встречал ничего подобного. Можно себе представить, как ему будет завидовать Отто Вирнер, командир полка и бабник до мозга костей. Наверняка начнет клянчить: «Уступи, Ганс! Ставлю две дюжины шампанского…» «Выкуси!» — почему-то по-русски подумал Ганс и засмеялся, довольный собой.
Накрыв на стол, Анна прислонилась к стене, скрестила на груди руки и молча посмотрела на Крамке. Всей своей покорной и услужливой позой она хотела показать ему только одно: в силу сложившихся обстоятельств ей приходится подчиниться судьбе и стать служанкой немецкого офицера. Но только служанкой, ничего другого от нее ждать не стоит, ни на что другое она не способна… А если офицер думает, что может найти в ней еще и женщину, то он, конечно, ошибается.
На мгновение Анна ощутила в себе приятное чувство облегчения: да, именно сложившиеся обстоятельства заставили ее покориться своей участи, и потому ей не за что обвинять саму себя. Разве на ее месте кто-нибудь другой поступил бы иначе? Разве другая мать ради спасения своего ребенка отказалась бы стать служанкой?
Правда, она тут же поймала себя на мысли: «А почему я думаю, что может быть что-то другое? Ведь немец еще ни о чем не говорил, ничего другого, кроме просьбы позаботиться о нем, не высказал… Значит, все само собой разумеется?..»
Она спросила:
— Мне можно уйти, господин офицер? Я все уже приготовила?
— Уйти? — Крамке встал с дивана, подошел к ней и, взяв ее за плечи, усадил на стул. — Разве за праздничным столом может быть весело без хозяйки? И не говорите мне, пожалуйста, «господин офицер». Мое имя — Ганс. Ганс Крамке. Так меня и называйте. А сейчас приглашайте свою мать и своего сынишку.
Он продолжал держать ее за плечи, и Анна чувствовала, какие у него горячие руки. Горячие и, как ей показалось, беспокойные. Ей хотелось сбросить их, хотелось попросить офицера, чтобы тот не забывался, не как она могла это сделать? А вдруг он крикнет: «Ах, так? Тогда убирайся отсюда ко всем чертям со своим выводком! И пусть твоей лояльностью займутся те, кому положено этим заниматься! Ты знаешь, чем это пахнет?»
Она знала, чем это пахнет. И молчала. В конце концов, немец ничего такого не сделает. Может быть, он действительно истосковался по домашнему уюту и просто хочет отдохнуть, представив себе, что он дома…
Она позвала:
— Мама! Алешка! Господин Крамке хочет угостить нас ужином.
Клавдия Никитична ввела Алешку за руку и, сев за стол, усадила его к себе на колени. За последнее время она сильно сдала, голова ее, почти совсем белая, тряслась, глаза заметно потускнели. И все чаще и чаще Клавдия Никитична теперь хваталась рукой за сердце, бледнея и морщась от боли.
Крамке налил в три рюмки коньяку, Алешке придвинул плитку шоколада. Сказал, глядя не на Анну, а на Клавдию Никитичну:
— Я люблю русских людей… И когда думаю о них, думаю так: вот закончится война, русские люди станут свободными людьми, и у них начнется хорошая жизнь. Очень хорошая… Скажут ли они тогда, что немцы были их врагами? Может быть, мы выпьем за нашу будущую дружбу?
Увидев, как мать побледнела, Анна сказала:
— Ты не пей, мама. У тебя ведь плохо с сердцем…
Однако Клавдия Никитична одним глотком выпила коньяк, по-мужски вытерла рот тыльной стороной ладони и посмотрела на Крамке:
— Скажите, господин офицер, разве для того, чтобы дружить в будущем, надо убивать людей? Тут вот ваши девушку сегодня убили. Она что — мешала будущей дружбе?
Лицо Крамке внезапно изменилось. Правда, он быстро овладел собой и даже мягко улыбнулся, но от Анны не ускользнули ни жесткость, с которой он взглянул на Клавдию Никитичну, ни его непроизвольный жест: при последних словах Клавдии Никитичны Крамке с такой силой сжал пальцы в кулак, что побелели суставы. «Он злой, как зверь, — подумала Анна. — Боже, зачем матери эти разговоры… Уж лучше молчала бы, если не может по-другому…»
Крамке между тем сказал, обращаясь к Клавдии Никитичне:
— Войны не бывают без жертв. Печально, конечно, когда жертвы оказываются случайными, но что поделаешь?
Он сожалеюще покачал головой и посмотрел на Анну, словно ища в ней поддержки своим словам.
Клавдия Никитична резко сказала:
— Девушку, о которой я говорю, убили не случайно. Я видела своими глазами, как ваш солдат стрелял в нее из автомата. За то, что не дала прикоснуться к себе и ударила его по щеке.
— Не надо, мама! — вскрикнула Анна снова заметив на лице Крамке ту самую жесткость, от которой минуту назад ей стало не по себе.
Крамке, теперь уже без улыбки, сказал:
— Немецкие солдаты не могут позволить, чтобы их били по щекам. Ваши соотечественники часто говорят: «Дурной пример заразителен». Это умная поговорка… Вы еще не выпили, фрау Анна… Стоит ли омрачать наш вечер нововселенья такими мрачными разговорами?.. Позвольте, Клавдия Никитична, я еще раз наполню вашу рюмку?
— Спасибо. — Клавдия Никитична ссадила Алешку с коленей и встала из-за стола. Анна никогда еще не видела, чтобы у матери так сильно тряслась голова, и ей стало страшно. — Спасибо за угощение, — повторила Клавдия Никитична. — Хотя, пожалуй, можно еще одну… Конечно, господин офицер, дурной пример заразителен, это вы правильно сказали. Только и хороший пример тоже заразителен… Вы уж простите старуху, что она тут много болтает, но я еще вот что хочу сказать. Немецкие солдаты не могут позволить, чтобы их били по щекам. Так, наверное, и должно быть. А русские женщины тоже не могут позволить, чтобы их лапали, извините за грубость, немецкие солдаты. Потому что честь для русской женщины испокон веков была дороже жизни… Вы понимаете, о чем я говорю?.. А теперь еще раз спасибо за угощение… Пойдем, Анна, нам пора. Да и господину офицеру надо дать отдохнуть. Пойдем.
Анна медленно, нерешительно стала подниматься. Зачем мать затеяла этот разговор? Да еще в такой резкой форме! Неужели она не может понять, что от их постояльца теперь зависит все? В его власти вышвырнуть их на улицу, отдать в руки немецких властей, как семью летчика, да еще члена партии, в его же власти и защитить их… Хорошо ей говорить о чести. Ей-то нечего бояться. А вот таким, как она, Анна, как Лиза Коробенко…
Она уже совсем было вышла из-за стола и собралась поблагодарить Крамке за ужин, когда офицер, не глядя ни на нее, ни на Клавдию Никитичну, негромко сказал:
— Фрау Анна останется.
Он сказал это так тихо, что и Анна, и мать с трудом расслышали его слова. Но в то же время обе женщины поняли: в этом тоне, казавшемся почти безразличным, заключена абсолютная категоричность. Крамке не просил, а приказывал. И, по-видимому, нисколько не сомневался, что приказ его будет выполнен.
Анна взглянула на мать. И увидела, как на ее бледном, изможденном тревогами и болью лице вспыхнули красные пятна.
— Ты иди, мама, — сказала она. — Иди и укладывай Алешку спать. А я немножко посижу и тоже приду. И не волнуйся, все будет хорошо, слышишь? Не терзай себя понапрасну…
Долгое время после того, как Клавдия Никитична увела Алешку, Анна и Крамке сидели молча. Анна все время чувствовала на себе его испытующий взгляд, который и пугал ее, и в то же время вызывал в ней протест. В конце концов, она не подопытная мышка, а женщина, человек, и никто не имеет права унижать ее человеческое достоинство. Она так вот и скажет сейчас этому самонадеянному типу, поставит его на место. Иначе он подумает о ней бог знает что. Если на то пошло, мать правильно сказала о чести русской женщины. Может быть, резко, но правильно. И немец, конечно, понял, что, говоря о Лизе Коробенко, мать хотела подчеркнуть: мы, русские женщины, все такие, как эта девушка. Или должны быть такими…
За окном свистел холодный ветер, косые струи дождя хлестали по деревянным оконным рамам, где-то неподалеку хлопала сорвавшаяся с петель калитка. Когда-то Анна любила такую погоду: чем сильнее выл ветер, чем ниже над землей ползли мрачные тучи, тем больше было уверенности, что нелетная погода даст ей возможность подольше побыть вместе с Климом. Она хорошо помнит, как Клим, только-только проснувшись, вскакивал с кровати и, распахнув окно и наполовину высунувшись из него, внимательно оглядывал небо, всматривался в невидимый горизонт, прислушивался к ветру. Потом говорил: «Классическая мерзость! Уверен, что эта муть будет висеть над грешной землей не меньше трех суток…» «Ты огорчен?» — спрашивала она у мужа. «Как человек, которому смертную казнь заменили пожизненным пребыванием на пляже», — смеялся Клим.
Господи, когда это было? Тысячу лет назад? Или этого вообще никогда не было, и все прошлое, что сейчас вспоминается, просто старая сказка?..
— Фрау Анна! — Крамке положил свою ладонь на ее руку, легонько сжал ее. — Фрау Анна, вы о чем-то задумались?
Она покачала головой:
— Нет. Я прислушиваюсь к погоде. Немножко страшно, когда вот так. Боже, что это? Что это, господин Крамке?
С восточной стороны села, оттуда, где было кладбище, неслись, разрываемые ветром, глухие выстрелы. Анне даже показалось, что она различает крики людей. Тоже глухие, словно в них — смертная тоска.. Или ей это только показалось?
Она с тревогой и одновременно с надеждой посмотрела на Крамке. Ганс был спокоен, настолько спокоен, что даже улыбался, когда отвечал:
— Ничего страшного нет, фрау Анна. Обыкновенная ночь войны. — Помолчал, закурил сигарету и добавил: — Не все русские люди правильно понимают миссию немецкой армии. Вместо того чтобы помогать нам, отдельные лица относятся к немцам очень враждебно… Что же нам остается делать с этими людьми? Русские говорят так: «Когда враг не сдается, его уничтожают». Правильная концепция…
— Значит, там, на кладбище…
Крамке кивнул:
— Да. Таков суровый закон войны, фрау Анна.
Он видел, как она вся сжалась, точно стараясь превратиться в маленький незаметный комочек. В ее лице, казалось, не осталось ни кровинки, и вся она словно оцепенела от страха. Крамке по опыту знал: женщины, подобные Анне, испытывая ужас, теряют способность к сопротивлению. Они становятся уступчивыми и податливыми. Бывает, что они даже искренне привязываются к тому, в ком видят или хотят видеть своего защитника.
Он подумал: «Не надо рассеивать ее страхи. Наоборот — сгустить их, и тогда…»
Но, как ни странно, Крамке не стал этого делать. И не потому, что им руководило чувство жалости к Анне, — этого чувства он не испытывал. Он просто увидел в Анне такую женщину, какую ему хотелось бы иметь рядом. Может быть, она шагнет к нему навстречу сама, без принуждения. Тогда все будет по-другому. Разве он, блистательный немецкий офицер, летчик, известный ас, не достоин ее, как говорят в России, душевного расположения?
Правда, Крамке понимал, ему придется ждать. Но, кажется, игра стоит свеч!..
Снова внимательно посмотрев на Анну, посмотрев, как ему самому показалось, с неприсущим для него теплом, Крамке вдруг улыбнулся и спросил:
— Вы устали, фрау Анна? От страхов, от тревог… Вы хотели бы отдохнуть?
— Да, — она заметно обрадовалась. — Да, — повторила Анна. — Я очень устала. И если вы не будете возражать, я пойду…
— Я не буду возражать, — вздохнул Крамке. — Идите…
Однако день проходил за днем, а Анна оставалась все такой же настороженно вежливой, в любую минуту готовой угодить и в любую минуту готовой замкнуться, стоило Крамке проявить к ней хотя бы что-то похожее на нежность.
Крамке же и сам удивлялся своему терпению. Он считал, что имеет право на все. И до Анны не останавливался ни перед чем. Но когда его очередная жертва — будь то во Франции или Норвегии, Голландии или Польше, — запуганная и подавленная, шла к нему в постель, он не считал это насилием. Разве он, как какой-нибудь солдат, скручивая женщине руки, рвал на ней платье, грозил пистолетом? Нет, Ганс Крамке до этого не опускался. А мысль, что он насилует человеческий дух, к нему никогда не приходила.
И все же с Анной все по-другому. Кажется, впервые за долгие годы Крамке встретил женщину, которая по-настоящему его волновала и которая, пожалуй, могла бы принести ему радость…
Могла бы… Что же ему надо сделать, чтобы она переменила к нему свое отношение? «Русская душа — загадка», — вспомнил он чьи-то слова. И подумал: «Чтобы разгадать ее, надо испробовать все…»
Однажды, когда со стороны кладбища, как и в первую ночь, слышались глухие выстрелы, Крамке сказал, будто обращаясь к самому себе:
— Все-таки большевики — фанатики. Но самое страшное заключается в том, что свой фанатизм они передали миллионам людей. Тому, кто долгое время близко соприкасался с большевиками, нельзя верить ни в чем. — Он взглянул на Анну и улыбнулся: — О вас я не говорю, фрау Анна. В вас я почему-то не чувствую врага… Я не ошибаюсь?
Она то ли не сразу поняла смысл его слов, то ли не знала, что ответить. И создалось впечатление — у нее создалось, Крамке об этом, даже не подумал, — что в ее молчании кроется какая-то затаенная мысль. Анна вскинула на Крамке глаза и с запоздалой поспешностью-проговорила:
— Я никогда не хотела быть чьим-то врагом. И сейчас этого не хочу, поверьте мне…
— Если бы я не верил вам, фрау Анна, — слегка задумчиво ответил Крамке, — я не стал бы брать вас и вашу семью под свою защиту. Жена летчика, жена большевика… Не скажу с уверенностью, что я ничем не рискую.
— Спасибо вам, — Анна сцепила на груди пальцы, глаза ее повлажнели. — Спасибо вам, я никогда не забуду того, что вы для меня сделали, господин Крамке…
Он подошел к ней и положил руки на плечи:
— Может быть, просто Ганс? Ну, Анна? Неужели вам так тяжело назвать меня по имени?
Приблизив свое лицо к ее лицу, он заглянул ей в глаза, и по его взгляду она поняла все. А может быть, она поняла это давно, только все время старалась обмануть себя? «Я не уверен, что ничем не рискую…» А она? Она хорошо помнила и черную лужу, и раскинутые в стороны руки Лизы Коробенко, и слова Крамке: «Обыкновенная ночь войны… Таков суровый закон войны, фрау Анна…»
Он почти без усилий увлек ее к дивану.
— Посидим, Анна… Или прилягте, а я посижу. Вот так… У вас такая нежная кожа, Анна. И мне кажется, что я схожу с ума… Вы не будете возражать, если я поцелую вас?..
Закричать? Позвать на помощь мать?
— Не будьте такой холодной, Анна, мужчины этого не любят. Вы плачете? Отчего?..
Откуда взяла силы Лиза Коробенко? Господи, дай мне столько же сил, чтобы я могла защитить себя! Почему я такая беспомощная? Почему я так боюсь? У Лизы Коробенко не было своего Алешки, плоти и крови ее… У Лизы Коробенко не было Клима, любви и надежды ее…
— Вы настоящая женщина, Анна. В вас есть что-то такое, что очень волнует… Ну, перестаньте же плакать! — Он, кажется, начинал злиться…
Выл ветер… И опять — глухие, разрываемые ветром выстрелы… И крики в предсмертной тоске.
— Я не плачу… Я не буду плакать.