ГЛАВА ПЯТАЯ

1

А как ему хотелось, чтобы воспоминания тоже исчезали, как исчезают курганы! Ведь есть же люди, для которых прошлое — это всего лишь старые листки календаря: бросил в печку — и ничего, кроме горстки серого пепла…

Алеша так не мог. Ему иногда казалось, что весь он состоит из пластов воспоминаний, и они все больше наслаиваются друг на друга и наслаиваются, и так будет продолжаться без конца.

Первый пласт лег еще в то время, когда Алешка был совсем мальчишкой. Подобно всем мальчишкам, вначале он отнесся к войне как к событию, которое имело много неплохих сторон.

Во-первых, раз и навсегда кончились споры о том, надо или не надо перед сном выпивать кружку молока и чистить зубы, а по утрам умываться холодной водой и целоваться с мамой и бабушкой, повторяя одно и то же: «С добрым утром, мамусик… С добрым утром, бабулечка…» Все это отпало само собой, и, к своему великому удовольствию, Алешка убедился, что взрослым теперь не до сюсюканий.

Во-вторых — и это, конечно, было самым главным — открывались широчайшие возможности для необыкновенной деятельности всех тех, кто по разным причинам не попал на фронт: восьмилетних Алешек, Витек, Валерок. Затаив обиду на судьбу-злодейку, Алешки, Витьки и Валерки решили так: поскольку война идет всенародная, они не имеют права оставаться в стороне. Они тоже должны быть автоматчиками, саперами, разведчиками. Взаправду или невзаправду — эта ничего не значит. Они будут драться с фашистами — и точка!

Первый отряд «разведчиков» организовал Валерка Козодуб, девятилетний сорвиголова из соседнего дома. В этот отряд, кроме самого Козодуба, вошли Алешка, Витька — восьмилетний сынишка медсестры, и Валерка-пшик, тоже восьмилетний мальчуган без двух передних зубов, получивший свое обидное прозвище за худобу и малый рост.

После двух-трех подпольных совещаний, на которых вырабатывался план действий, «разведчики» приступили к работе.

Валерка-командир сказал:

— Слухайте меня. У нас тут иродром. И потому — иропланы. Мы будем передавать по радио количество их. Красной Армии это во как нужно, черт побери!

Валерка-пшик спросил:

— Где мы возьмем лацию, селт побели?

— Изобретем, — ответил Козодуб. — Это я беру на себя.

Вечером того же дня «группа Козодуба», притаившись под забором в Витькином дворе, считала «Ю-88». Рядом с Валеркой стояла черная материна шкатулка, в которой он закрепил деревянные катушки с нитками. Две нитки были выведены наружу и соединялись с металлическим стетоскопом, позаимствованным Витькой в сумке матери. Этот стетоскоп играл роль микрофона.

Когда первая группа «юнкерсов» улетела на восток, Валерка немедленно связался со «штабом».

— Слухайте меня, — приглушенным, горячим шепотом передавал-он в эфир. — Из Высокого Дуба взлетело девять иропланов с бонбами. Девять иропланов… Как слухаете?.. Прием…

Он приложил стетоскоп к уху, напряженно ждал минуту-другую, потом лицо его расплылось в улыбке.

— Слухают нормально, — сказал он. — Спасибо, говорят, за важные сведения и за ваш подвиг.

Эта игра настолько их увлекла, настолько захватила, что все остальное сразу отодвинулось на задний план, и теперь вся жизнь мальчишек стала как бы сплошной цепью подвигов и тревог. Через щели заборов они наблюдали за всем, происходившем в селе, запоминали, сколько машин промчалось по пыльным улицам, сколько протопало немецких солдат, к какому дому подвезли фашистского офицера. А когда на землю спускались сумерки, мальчишки собирались у своей «рации» и Валерка Козодуб, дрожа от нетерпения, прикладывал губы к трубке стетоскопа:

— Слухайте меня! Слухайте меня! У радио — наш отряд разведчиков! Одиннадцать машин, сорок восемь солдат-фрицев, три мотоцикла. Как слухаете?.. Прием…

Все шло хорошо до тех пор, пока однажды Валерка Козодуб не заявил, собрав под сухой яблоней всю группу:

— Такое, значит, происходит. Между нас, значит, есть человек, чия мать придательница. И такого человека поэтому исключить. Правильно я говорю?

Алешка Луганов первым сказал:

— Правильно.

— Тогда слухайте меня и мой приговор, — продолжал Козодуб. — Алешка Луганов, встань и стой, пока я закончу. Встань, тебе говорят! Вот так… Теперь слухай меня, ты больше не наш, потому как твоя мать стала, значит, придательницей… Иди домой — и точка!

Алешка не двигался. Он не сразу понял, что, собственно, произошло. Слово «предатель» он знал хорошо. Это — староста и два полицая. Их люто ненавидело все село. Бабушка не раз говорила: «Вернутся наши — этих навозных жуков в землю втопчем…» Но при чем тут его мать? Разве она полицайка?

— Ты чего, глухой? — спросил Козодуб. — Приговор без обжалобы, ясно? Иди, пока тебе по шеям не надавали.

Тогда Алешка сказал:

— Моя мамка не предательница. Ты все врешь! — И закричал: — Врешь! Врешь!

И заплакал. Но Козодуб даже не подумал менять своего решения. Он зло усмехнулся и сказал:

— Не придательница? Дурак ты. Хромой дядька Сидор — я своими ухами слыхал — говорил моей матери: «А молодая Луганова спуталась с фашистом. Спит с ним за шиколад. Мужик, если вернется живой, сам пулю в брюхо ей пустит…» Теперь ты что скажешь — не придательница?»

Алешка продолжал стоять, глядя на Козодуба полными слез и ужаса глазами. Что ж ему теперь делать? Как теперь жить? И как понять, что самый дорогой и близкий человек оказался таким плохим? Отец даже должен пустить ему пулю в брюхо!

Козодуб встал и приказал Витьке и Валерке-пшику:

— Айда по домам. Соберемся в другой раз, чтобы никакие посторонние лица не слухали, о чем мы тут…

И они ушли, даже не взглянув на Алешку. Как будто он сам стал предателем.

Алешка опустился под деревом и долго сидел, уткнув голову в колени и всхлипывая. Тут его и нашла Клавдия Никитична, обессиленного и не по-детски сникшего от горя. Увела домой, усадила за стол и начала расспрашивать, что с ним случилось. Алешка молчал. Молчал до тех пор, пока Клавдия Никитична не принесла ему полплитки немецкого шоколада, припрятанного ею на всякий случай.

— Кушай, Алешенька, — сказала она. — Для тебя приберегла.

И тогда он вдруг схватил шоколад, швырнул его на пол и стал топтать ногами, выкрикивая сквозь слезы:

— Не буду. Никогда не буду! Она предательница. Она спит с немцем за него… Папа вернется, пулю ей в брюхо пустит своими руками!

— Господи! — охнула Клавдия Никитична.

В кухню вбежала Анна. В незастегнутом халате, вся какая-то взъерошенная и страшная — никогда в жизни Алешка ее такой не видел. Грубо оттолкнув мать, она бросилась к нему:

— Повтори, что ты сказал! Повтори, что ты сказал, змееныш! Ну?

Теперь у него были сухие глаза, и только губы дрожали. Она с яростью начала бить его. Она очень долго носила в себе обиду на свою жизнь, на людей, которые — она не могла этого не замечать — осуждали ее и не скрывали своего к ней презрения, а сейчас ее прорвало, и было похоже, что она хочет все это выместить на Алешке.

— Змееныш! — кричала она исступленно. — Это ты так на родную мать? На свою родную мать, да? Говори, кто тебя научил такой мерзости? Говори, не то я прибью тебя!..

У Алешки из носа побежала струйка крови, и это ее отрезвило. Устало опустившись на стул, она уронила голову на руки и громко заплакала. Алешка видел ее дергающиеся плечи, слышал, как она задыхается от рыданий, но, странно, он не испытывал к ней никакой жалости. По натуре своей он был чутким мальчишкой, Клим иногда даже говорил, что ему не нравится в сыне слишком обостренная чувствительность («Мальчишка должен быть мальчишкой, а не сопливой барышней!»), а вот сейчас он ожесточился, и Анна, внезапно подняв голову и взглянув на него, вдруг поняла: это не оттого, что она избила его, это совсем другое…

Алешка, конечно, не мог понять всего, что происходило в их доме, тем более отношений матери с Крамке. Зачем мать позволяет немцу целовать ей руки? Или гладить волосы, обнимать за плечи? Разве она сама не видит в этом ничего плохого? А почему ж тогда она сразу отшатывается от немца, как только случайно заметит Алешку? И краснеет, и вид у нее становится такой, будто она в чем-то очень виновата…

Алешка ничего ей не говорил, твердо решив, что расскажет обо всем отцу, когда тот вернется. Он и теперь промолчал бы, если бы не Валеркино «Придательница!» Значит, и сам Алешка предатель, если ест тот немецкий шоколад. Но он же не знал, что это предательство! Знала его мать, а ему ничего не сказала…

Придя в себя, Анна положила руку на плечо сына и, заглянув в его глаза, спросила:

— Ты больше не любишь меня?

Он не отвечал. Думал.

А за что он должен ее любить? Вот она избила его, а ведь он чувствует, что виновата-то она сама. И избила она его потому, что ей надо было на ком-то сорвать зло. Не сорвет же она его на хромом дядьке Сидоре! А на нем, на Алешке, можно. Он — маленький, и за него некому заступиться. Его все могут избивать… До тех пор, пока вернется отец… А уж тогда…

— Чего ж ты молчишь? — сказала Анна. — Я спрашиваю, ты больше не любишь меня?

— Не люблю, — ответил Алешка. — И ты меня не любишь. Ты немца любишь. Никто немцев не любит, а ты…

Он увидел, как что-то заметалось в ее глазах. Наверное, сейчас опять станет бить. Ну и пусть. Пусть бьет, он вытерпит…

Но она вдруг встала и, ничего не сказав, пошла к двери. Когда она уже выходила из кухни, Алешка хотел позвать ее, потому что увидел, как она пошатнулась и схватилась рукой за косяк. Может быть, она больна? Может быть, с ней нельзя вот так?

И все-таки он не позвал. Чего-то в себе не нашел, чтобы позвать. Хотя ему и очень этого хотелось…

2

Нельзя сказать, что Ганс Крамке не испытывал к Анне никаких чувств. Он даже сам удивлялся, насколько эта женщина все больше и больше захватывает его воображение. Ганс теперь часто сравнивал свою жену с Анной и приходил к убеждению, что сравнение это далеко не в пользу Ирен. И дело тут было не во внешности: даже сейчас, когда Ирен перевалило уже за тридцать, она сохранила и свою свежесть и привлекательность. Она умела быть обаятельной, умела казаться доброй и кроткой.

Когда-то ее доброту и кроткость он принял за чистую монету, в чем ему потом пришлось немало раскаиваться. Уже через две-три недели после свадьбы оболочка кротости слетела с Ирен, как слетает от ветра вуалетка. Она оказалась женщиной властной, эгоистичной и себялюбивой. Трудно было даже поверить, что это та самая Ирен, которая совсем недавно так трогательно говорила Гансу: «Ты сильный, Ганс, и я верю, что ты всегда сумеешь защитить меня от злых ветров…»

Черт подери, если кто и нуждался в защите от злых ветров, иногда бушующих в их доме, то только не Ирен! Уж она-то стояла на ногах твердо, будто капитан на мостике во время шторма…

Однако больше всего в ней поражало отсутствие тепла, мягкости, тех ничем не заменимых качеств, которые каждый мужчина хочет видеть в женщине. Она никогда ни на кого не кричала, никогда не выходила из себя, даже в порыве гнева глаза ее оставались спокойными, но холодность ее и это внешнее спокойствие были, казалось Гансу, страшнее вспышек бешенства…

Анна, думал Ганс, слеплена совсем из другого теста. Он не строил себе иллюзий относительно ее чувств. Страх и только страх заставил ее сделать тот шаг, в котором она — Ганс не мог этого не чувствовать — день и ночь раскаивается. Но в то же время Крамке не мог не замечать и другого: Анна, может быть, благодаря как раз своему страху, старается стать для него больше, чем своего рода наложницей. Видя в нем человека, защитившего всю ее семью, видя в нем спасение от всех страшных бед, она заставила себя отдать ему часть своего душевного тепла. «Сейчас заставила, — думал Крамке, — но придет время…» Придет время, когда она поймет: все, что связывало ее с прошлым, кончилось, ей необходимо начинать все сначала. И он, Крамке, поможет ей это сделать. Как?.. Там будет видно. Не так уж трудно, например, поселить ее после войны в каком-нибудь чудесном уголке России и пусть живет. Для него живет. Он будет приезжать к ней и наслаждаться любовью и покоем. Разве каждый из них, преданных солдат фюрера, не заслужил того, чтобы по окончании войны устроить свою жизнь с наибольшим комфортом?..

Но это дело будущего. А в настоящем… Кроме всего прочего, Гансу льстил тот факт, что ему завидуют все летчики его полка: «Где это Ганс отыскал такую мадонну?», «Черт подери, Крамке, оказывается, знает толк в женщинах! Его Анна — кусочек, от которого не отказался бы даже сам Большой Герман (так в полку называли Геринга), а уж он-то видел настоящих красавиц», «И знаете что, она ведь, кажется, искренне к нему привязалась. Я нисколько не удивлюсь, если при перебазировке она добровольно отправится вслед за нашим полком…»

А Крамке и сам все время думал: что делать с Анной при перебазировке? Отправлять ее вместе с наземным эшелоном ему не хотелось. Во-первых, потому, что в полку не принято было «обрастать хвостами» и таскать с собой «обслуживающий персонал» из лиц не немецкого происхождения. Во-вторых, не было никакой гарантии в том, что Анна «случайно» не отстанет в дороге — не станет же он специально устанавливать за ней надзор… Оставить ее здесь, в Высоком Дубе, и здесь же ее отыскать представлялось Гансу делом нереальным: разве тыловики, которые здесь обоснуются, упустят возможность прибрать такую женщину, как Анна, к рукам?..

Выход был только один: сделать так, чтобы Анна сама убедилась в необходимости всюду следовать за своим покровителем и рассчитывать только на его помощь. В противном случае никто за ее жизнь не даст и русской копейки. С одной стороны, ее, как жену советского летчика-большевика, может схватить гестапо, с другой — и она должна знать — русские не простят ей связи с немецким летчиком. Короче говоря, Анне нужно напомнить хорошую пословицу, часто употребляемую ее соотечественниками: «Куда ни кинь — всюду клин!»


В один из вечеров, когда Крамке улетел на задание, в дом Клавдии Никитичны внезапно явился полицай. С тех пор, как у них поселился Крамке и всем стало известно, что немец покровительствует Анне, ни староста, ни полицаи ни разу не переступали порога этого дома, и теперь визит нежданного гостя показался Анне и ее матери каким-то зловещим предзнаменованием. Правда, ни Клавдия Никитична, ни Анна не показали и виду, что они встревожены и напуганы, однако полицая не так-то просто было обмануть. По тому, как Клавдия Никитична ни с того ни с сего начала вытирать совершенно чистый стол, а Анна наигранно-весело болтать с мальчишкой, полицай понял: боятся. Нервничают. Немец немцем, а власть — на местах.

Постояв с минуту у двери, полицай спросил:

— Может, сесть предложите? Или не рады, что зашел?

Анна, указав ему на стул, сказала:

— Нет, почему же… Садитесь, пожалуйста. Вы по делу?

— А если не по делу, так что? — усмехнулся полицай. — Разве в гости люди друг к другу не ходят?

Анна промолчала. Клавдия Никитична продолжала вытирать стол. Тогда полицай, присев на стул, сказал:

— Оно, конечно, для кого другого я гость и не очень-то желанный, а для вас… — Он взглянул на Анну, фамильярно ей подмигнул: — Мы ведь одного поля ягода… Одному хозяину служим… Так чего ж нам чураться друг друга, а? Правильно я толкую, госпожа Луганова?

За Анну ответила Клавдия Никитична:

— Мы никому не служим. И служить не собираемся…

— Кто не служит, тот траву да кору с дерев жрет, а не вот такие вещи, — усмехнулся полицай, глазами показав на пачку галет, лежавшую на буфете. — Или вам это большевики на парашюте сбросили?

— Вы, собственно, зачем пожаловали? — неприязненно спросила Анна. — Господин Крамке не любит, чтобы к нему приходили чужие люди…

— Вот как! — полицай поднялся. — Это я — чужие люди? Ну и зарвалась же ты, голубочка, заважничала. Давай-ка быстренько сбирайся, господин староста тебя вызывает. Разговор у него с тобой есть. Давай, давай, не гляди на меня маслеными глазками…

— Староста? — Анна постаралась сделать независимый вид. — Передайте ему, пусть подождет, пока вернется господин Крамке. С ним ему приятнее будет вести беседу.

Полицай некоторое время молчал, с любопытством разглядывая Анну. Она что, и вправду не боится? Или ломает комедию? Вмазать бы ей сейчас, чтоб с копыт долой, а тогда посмотреть, послушать, какую песню запоет…

— Долго я ждать буду? — рявкнул он так громко, что Анна даже отшатнулась от него. — Или хочешь, чтобы руки скрутил? А ну, пошли, пока я…

Он не очень больно, но довольно грубо толкнул ее в плечо:

— Давай иди!

Староста, когда Анну ввели к нему в кабинет, не сразу обратил на нее внимание. Долго писал какую-то бумагу, потом, оторвавшись от этого занятия, спросил у полицая, стоявшего рядом с Анной:

— Степанида Кравченко созналась?

— Молчит, господин староста, — ответил полицай. — Ничего, говорит, не знаю.

— А что ты сделал, чтобы не молчала?

— Все положенное. У нее и шкуры-то не осталось, всю ее мы содрали… Молчит, ведьма…

— Молчит! — крикнул староста. — А ты как думал? Ты думал, с ними просто? — Он умолк, о чем-то размышляя. Потом на его лице появилось что-то похожее на улыбку. И Анна услышала: — Ну, ладно. Не хочет говорить — так тому и быть.

Без всякого перехода опять закричал, белея от бешенства:

— Язык у нее вырви, чтоб и подохла молча! Иди!

Полицай ушел. И только тогда староста взглянул на Анну. Она по-прежнему стояла у двери, оцепенев от страха. И не спускала со старосты глаз. Когда шла сюда, думала: «Они ничего не посмеют со мной сделать. Они боятся Крамке. И я им скажу, что пожалуюсь ему…» А сейчас вдруг поняла: они, воспользовавшись отсутствием Ганса, могут сделать с ней все, что захотят. «Язык у нее вырви, чтоб и подохла молча!..»

— Ну, — сказал староста, сверля Анну глазами. — Ну, госпожа хорошая, достукалась?

— Я вас не понимаю, — тихо ответила Анна. — Я вас совсем не понимаю.

— Ах, совсем не понимаешь! И ничего, конечно, не знаешь, да? Не знаешь даже того, зачем твой пащенок считает немецкие самолеты?

— Господин староста! — Анна сделала шаг к его столу и снова остановилась. — Господин староста…

Он резко ее оборвал:

— Я без тебя знаю, что я — господин староста. Ты лучше скажи, кому передаешь кое-какие сведения? Или хочешь, чтобы тебя, как Степаниду Кравченко?..

У Анны на миг потемнело в глазах. И страшно пересохло в горле. Не спрашивая разрешения, она присела на длинную скамью у стены и сцепила пальцы, силясь унять дрожь. «Или хочешь, чтобы тебя, как. Степаниду Кравченко?..» Боже, что теперь будет?..

Староста крикнул:

— Встань!

Она послушно встала и прислонилась спиной к стене. Староста, не-выбирая выражений, проговорил:

— Я за тобой, сукой, давно наблюдаю. Думаешь, если за спиной офицера укрылась, — значит, я тебя из виду выпустил? Шалишь, госпожа хорошая! Шали-ишь! Мы большевистскую заразу за сто верст чуем. Ясно тебе? — Он грохнул кулаком по столу, закричал: — Говорить будешь? Нет?

— Ничего я не знаю, — побелевшими губами прошептала Анна. — Клянусь вам, господин староста. Дети просто игрались, у меня и в мыслях ничего такого не было… Они, те, другие ребятишки, в последнее время моего Алешку даже не принимают играть. Говорят, твоя мать предательница… Это обо мне они так.

Ей показалось, что староста улыбнулся. И вспомнила слова полицая: «Мы ведь одного поля ягода…» Им, наверное, приятно сознавать, что не одни они несут на себе проклятия, не только на них люди смотрят как на заразу чумы. Пытаясь как-то использовать настроение старосты, она сказала:

— Вы ведь знаете, господин староста, как к нам относятся все окружающие. Ненавидят, презирают…

Кажется, впервые она говорила о себе так откровенно и, пожалуй, искренне. И не стыдилась своих слов. Перед кем стыдиться? В конце концов, эти люди — и староста, и его подручные — правы: она теперь действительно стоит с ними в одном ряду, и от этого никуда не уйдешь. Так пусть же хоть они считают ее своей, пусть хоть они верят ей и защищают…

Она уже собралась было сказать об этом старосте, но тот вдруг поднялся, медленно вышел из-за стола и, вплотную подойдя к Анне, резко проговорил:

— Долго ты будешь петь мне лазаря? Долго я буду ждать твоего ответа?

Он был страшен, этот угрюмый и злой человек. Что-то от зверя было в его тяжелом взгляде, и Анна подумала, что ему ничего не стоит убить или искалечить свою жертву. Она инстинктивно подняла руки, словно защищаясь, и прерывающимся голосом сказала:

— Я ничего не знаю… Сыном своим клянусь, я ничего не знаю…

И тогда он ее ударил. И раз, и другой, и третий… Сперва в лицо, потом в грудь, и снова в лицо. С каждым ударом он все больше зверел, а Анна не могла даже закричать, настолько ужас парализовал ее. И только когда он сбил ее с ног и пнул сапогом в бок, она ухватилась за этот сапог и простонала:

— Не бейте меня, умоляю вас… Я ничего плохого не сделала. И никогда не сделаю…

Староста, отшвырнув ее от себя, вернулся на свое место. Уже сидя за столом, бросил:

— Встань.

В комнату опять вошел полицай. Не глядя на Анну, сказал:

— Степанида пока не очухалась. Придется маленько подождать… А с этой что делать прикажете?

Староста также не глядя на Анну, ответил:

— С этой? С нее бы тоже надо содрать шкуру, но пока повременим. Сейчас она пойдет домой. Она думала, что наши руки до нее не дотянутся. Теперь увидала, как и что… Ты с нее не спускай глаз. Не сегодня-завтра ее Крамке двинется дальше на восток, тогда мы за нее возьмемся по-настоящему. Тогда она узнает, что такое власть на местах. Проводи ее. Проводи до самого дому…

3

Им оставалось пройти два-три десятка шагов, когда полицай остановился и, взяв Анну за руку повыше локтя, силой притянул к себе. Она пыталась отстраниться от него, но он сказал:

— Чего ломаешься, дура? Иль я хуже немца? Я, ежли хочешь знать, давно питаю к тебе кое-какую чувствительность. За красоту твою…

Кругом не было ни души, глухая ночь висела над селом, как тоска на сердце. И Анне вдруг показалось, что вот такая же глухая ночь висит теперь над всем миром, страшная, вечная ночь, убившая на земле все живое. Можно кричать, можно выть от ужаса — никто не откликнется, потому что никого нет. И никогда не будет. Кроме вот этой грубой скотины-полицая, жадными руками ощупывающего ее тело. Анна чувствует, как дурно, чем-то гнилым, пахнет из его рта, чувствует подступившую к горлу тошноту, ей хочется упасть и биться о землю от отчаяния, от омерзения и ненависти. Но что она может противопоставить его грубой силе? Вот если бы сейчас появился Ганс, немец Ганс Крамке, она не задумываясь бросилась бы к нему, чтобы он защитил ее. И с каким наслаждением она смотрела бы, как Ганс хлещет эту скотину по пьяной морде.

Она все же нашла в себе силы оттолкнуть полицая, и тот, обо что-то споткнувшись, упал. Потом, снова вскочив на ноги, двинулся к ней, сжав кулаки. Анна закрыла глаза. Но полицай, подойдя к ней, приглушенно сказал:

— Ну, сука, я тебе это припомню… Пускай только уедет твой Крамке…

И ушел.

Анна тоже побрела домой. Побежала бы, но ее ноги стали будто чужими. И все в ней стало будто чужим. Она и думала о себе так, точно о ком-то другом: «Боже, разве человек может жить такой жизнью? И стоит ли ему вообще жить?»

Она открыла калитку, вошла во двор и уже хотела направиться к дому, как вдруг услышала:

— Анна Луганова?

— Кто это? — вскрикнула Анна, пятясь назад. — Кто это?

— Тише, — голос у говорившего был глухой и властный. — Тише. Давай-ка отойдем отсюда, потолковать надо.

Он взял ее за руку и уверенно повел за собой к сараю. Было похоже, что ему все тут знакомо. Он даже и дверь сарая открыл так, как ее всегда открывала хозяйка: вытащил задвижку, приподнял цепочку и распахнул скрипнувшую половину двери.

— Входи, — сказал шепотом.

Анна послушно переступила через порог и остановилась у стены, прижавшись к ней спиной. В темноте она не видела человека, но чувствовала, что тот стоит совсем рядом. Через минуту человек заговорил:

— Значит, Анна Луганова, так? Бывшая жена летчика Клима Луганова, так? Ты знаешь, что твой муж погиб, защищая Родину?

— Что?

— Я спрашиваю: тебе известно, что Клим Луганов погиб в бою?

— Клим? Погиб?

Она никак не могла понять того, о чем ей говорили. И снова переспросила:

— Клим? Погиб? Человек зло усмехнулся:

— Делаешь вид, что жалеешь? Если б жалела, не стала бы немецкой сукой. Даже домой ходишь под охраной полицаев, так?

— Я…

— Молчи! — грубо прервал ее человек. — Молчи и слушай. Только ради сына Клима Луганова мы до сих пор тебя не трогали. Тебе ясно? Но срок твой кончается. Таких сволочей, как ты, мы не жалеем. Запомни это…

Где-то вдалеке щелкнул выстрел, потом другой. Оттолкнув Анну, человек пошел к двери. И уже оттуда сказал:

— И запомни: мы с тобой посчитаемся. Дай только срок.

…Его давно уже здесь не было, а она продолжала стоять все на том же месте, прижавшись спиной к стене. Потом сделала шаг-другой к двери и упала.

Здесь, в сарае, и нашел ее на рассвете Ганс Крамке. Анна долго не могла вспомнить, что же такое здесь произошло. И вдруг, встрепенувшись, вскочила на ноги и бросилась к Гансу Крамке. Бросилась так стремительно, точно боялась, что все случившееся этой ночью может повториться и только вот этот стоявший рядом с ней человек один — и больше никто! — может спасти ее от беды!

— Ганс!

Впервые она назвала его по имени не по принуждению. И Крамке понял: теперь она от него не уйдет. Значит, он все правильно рассчитал — и комедию с вызовом к старосте, и встречу с «партизаном». Круг в представлении Анны замкнулся, и отныне у нее нет другого выхода, кроме как следовать за своим покровителем.

И она последовала за ним. Побежала.

Все тот же страх, животный страх погнал ее за ним, заставив бросить маленького Алешку на руках больной матери.

Правда, перед тем как ей уезжать, Крамке вызвал старосту и сказал, показывая на Алешку:

— За этого мальчишку ты будешь отвечать головой. И запомни: если с ним случится что-нибудь плохое — я достану тебя, как у вас говорят, из-под земли. Запомнишь?

— Так точно, господин обер-лейтенант! — староста вытянул руки по швам и щелкнул каблуками. — Сохраним в целости, можете не сомневаться, господин обер-лейтенант.

О чем Анна думала, когда просила Ганса поговорить со старостой, который явно ненавидел и ее, и всех ее близких? Кого она обманывала — себя или свою больную мать? А может, и вправду верила в то, что староста под страхом смерти станет оберегать Алешку от всяких бед и несчастий?

Когда она наклонилась к Алешке, чтобы поцеловать его на прощание, он вдруг загородил лицо руками и сказал отчужденно:

— Ты больше сюда не приходи… Без тебя нам будет лучше…

И это было все, что Анна могла взять с собой из прошлого.

…Примерно через полгода, в один из пасмурных дождливых дней, Ганс Крамке не вернулся с задания. Вечером к Анне пришел штурман Виннер, давний приятель Ганса. Он сел за стол и долго молчал, глядя куда-то в сторону мутными глазами. Потом начал свой рассказ.

Они полетели бомбить железнодорожный узел — девятка «Ю-88» и четыре пары «мессершмиттов» для прикрытия. Все было хорошо. В небе ни одного русского летчика, спокойно, как на прогулке. Зенитки, конечно, не в счет, они ведь всегда палят…

Начали бомбить. Черт возьми! Он, Виннер, никогда еще не видел такого зрелища! Кто-то из летчиков положил целую серию фугасок прямо на состав цистерн с бензином. Огонь, дым, настоящий дантов ад! А эти фанатики, русские, вместо того, чтобы драпать в укрытия, мечутся в огне, переводят стрелки, цепляют к паровозам уцелевшие вагоны, выводя их из огня…

И тут-то все и случилось. Они будто свалились с луны — пятерка русских истребителей, маленьких «ишачков», как их называют советские летчики. Врезались в строй, завертелись, закрутились — не то смерч, не то сумасшедшая карусель. Зигнер закричал своим «мессерам»:

— Какого дьявола вы смотрите, подлые трусы!

Первым пошел к земле Отто Борман — клубок огня, а не самолет. А потом все увидели, как вспыхнул один из русских. Думали, что сейчас отвалит от своих и, выйдя из боя, выбросится на парашюте. Но он вдруг сделал переворот через крыло и пошел на таран. Горящий.

Ганс не успел ничего сделать. Не ожидал, конечно… Лобовой таран. Кажется, Ганс что-то крикнул. И все… И русский, и Ганс взорвались в воздухе. А мы ушли…

Виннер побыл у нее еще с полчаса, выпил стакан шнапса и, бросив на прощание: «Я потом приду к вам, фрау Анна», отправился на свою квартиру. А Анна все продолжала сидеть на маленькой кушетке, поджав ноги и закрыв глаза, никак не в силах решить, что же ей теперь делать…

Гибель Ганса Крамке нисколько не потрясла ее и даже не вызвала в ней и капли жалости. Она только усилила беспокойство: ведь он был для нее заслоном от всех бед, подстерегавших ее на каждом шагу. Теперь ей самой придется устраивать свою судьбу, самой думать о будущем, которое не сулило ничего хорошего…

Загрузка...