Иногда мне кажется, что глаза ее медленно умирают. Она смотрит на мир с такой же доброй улыбкой, как смотрела всегда, но я невольно думаю: а видит ли она что-нибудь в этом мире? Может быть, она улыбается только своему прошлому и глядит только в него?
Спрашивать об этом у Инги бесполезно. Она или ничего не ответит, или скажет: «Я тебя не понимаю… О чем ты?»
А я знаю: она все понимает. Но ей кажется, что вот теперь, наконец, почти год спустя после катастрофы в Кедровой пади, она обрела что-то похожее на душевный покой, без которого невозможно жить, и боится снова его потерять. Собственно, никакого покоя нет и в помине, но бороться со своей тоской у Инги нет больше сил, вот она и создала себе иллюзию покоя. Так, думает она, легче. Так, думаю я, она может погибнуть. Потому что за всем этим я угадываю страшную отрешенность, а такая штука мне знакома давно… Однажды я все же заговорил с ней об этом. О том, что нельзя так долго носить в себе боль, даже не пытаясь избавиться от нее.
Она сказала:
— А ты сам все уже забыл?
Впервые за долгое время Инга не улыбалась своей вымученной доброй улыбкой. И впервые за долгое время она смотрела не сквозь меня, а в мои глаза. Смотрела укоряюще и даже зло.
— Я ничего не забыл. Ничего! — стараясь быть как можно мягче, сказал я. — Но это не значит…
— Теперь вообще ничто ничего не значит, — прервала она меня, и глаза ее опять стали пустыми. — Ничто! Суета сует — и все! Страдания, радости, какие-то высокие чувства — все это выдумано человеком, чтобы не думать о главном: на каждом шагу его подстерегает смерть. Нелепая смерть. Если бы человек был сильнее, он не стал бы обманывать самого себя…
— В чем обманывать? — спросил я.
— Во всем. Зачем мы цепляемся за жизнь так, будто пришли в этот мир навечно? Не смешно ли?
— Перестань, Инга, — сказал я, уже не скрывая своего раздражения.
Инга тихо сказала:
— Слушай, Алеша, мы не были там уже две недели. Очень прошу тебя…
Хотя и Романа и Ольгу похоронили на городском кладбище, там, в Кедровой пади, мы поставили с Ингой маленький обелиск, и всякий раз, когда у меня выдавалось свободное время, Инга просила меня поехать в Кедровую падь. Вначале я уступал ее настояниям, меня и самого тянуло туда, но со временем я понял, что эти посещения убивают Ингу. Она никогда не плакала, она почти ни о чем не говорила, но я чувствовал, как она внутренне сжимается от боли, как все у нее холодеет.
О чем она думала, сидя у обелиска? Вспоминала свою жизнь с Романом? Жаловалась ему на свое одиночество? Клялась, что никогда его не забудет?
Однажды я услышал, как она проговорила шепотом: «Боже, хоть бы у меня помутился разум, чтобы я могла это забыть…»
Будто что-то оборвалось во мне, и я как-то сразу, почти осязаемо почувствовал всю тяжесть ее горя. Конечно, я и раньше знал, что Инга страдает безмерно, но только теперь до меня дошел весь ужас того, что с ней может случиться. «А что может случиться со мной? — подумал я. — Разве мой груз легче, чем груз Инги?»
Я никогда не говорил ей о том, как порой отчаяние заполняло все мое существо и я метался в поисках какого-то выхода из страшного круга, в который загнала меня смерть Ольги. Часто мне казалось, что никакого выхода нет. Нет и не будет. Потому что нет и никогда не будет Ольги.
У нас был простенький, маленький альбомчик, наспех купленный Ольгой вместе с фотоаппаратом. Да около сотни любительских снимков, тоже простеньких, не всегда удачных снимков, глядя на которые Ольга шутила: «Это корни генеалогического древа семьи Лугановых. Корни, понимаешь? Само древо вырастет потом…»
Раньше я очень редко заглядывал в этот альбомчик: Ольга была рядом. Я даже посмеивался над ее страстью почти каждый вечер перебирать фотокарточки, будто это шедевры искусства. «А вот смотри, Лешка, мы в Ялте! Помнишь? — восклицала она, с ногами забравшись на диван. — А это ты в Ленинграде, у «Медного всадника». Ты и сам тут как памятник: гордый и неприступный. А вот мы с тобой с бокалами шампанского. Когда это было, Лешка, ты не помнишь?..»
Теперь я все вспоминал. Все! Смотрел на Ольгу — девчушку с торчащей косичкой и в глазах ее, немножко лукавых, немножко печальных, читал: «Никогда…» Глядел на ее руку, зажавшую геологический молоток, и слышал: «Никогда!»
Нет, этого постигнуть я не мог. Постигнуть это — значит от чего-то дорогого отрешиться, значит с чем-то смириться, а это было сверх моих сил. Этого не постигнешь, с этим не смиришься, и забыть этого нельзя.
…Когда Инга сказала: «Боже, хоть бы у меня помутился разум, чтобы я могла это забыть», я подумал: «Нет!»
Я так и сказал об этом Инге. И добавил:
— Наоборот, все, что мы делаем, о чем мы мечтаем, короче говоря, каждый глоток воздуха, вдыхаемый нами, — все должно быть продолжением жизни тех, кто от нас ушел. Иначе никто ни тебя, ни меня не назовет человеком.
Инга рассмеялась. Она смеялась теперь по особенному: только горлом. Сухие, резкие и жесткие звуки скорее напоминали плач мужчины, раздавленного горем. Слушать смех Инги было и тяжело и неприятно…
Так вот она рассмеялась.
— Алеша, зачем ты лжешь самому себе? «Все, что мы делаем, о чем мы мечтаем…» Ты ведь ни о чем не мечтаешь так же, как и я. Мы уже отмечтались с тобой, друг мой. И никакого продолжения жизни мы с тобой не несем. Жизнь — это то, что было у нас до Кедровой пади. А теперь мы просто тянем лямку, хотя и сами не знаем — для чего? Будь мы с тобой посильнее — все, наверное, было бы не так…
— Что ты имеешь в виду? — спросил я, хотя можно было и не спрашивать. Разве не ясно, о чем она говорила? Но мне надо было выиграть время, чтобы прийти в себя от такой откровенной обнаженности ее мысли. И я снова переспросил: — Что ты имеешь в виду.
— Не притворяйся! — резко сказала Инга. — И не пытайся меня убеждать и себя тоже, что жизнь для нас с тобой имеет такую же ценность, как и прежде. Чепуха. На одних иллюзиях далеко не уедешь.
Я сказал:
— Знаешь, Инга, ничего за меня не решай. И ничего мне не навязывай.
— Боже меня сохрани. Живи себе на здоровье так, как хочешь. Веселись. Развлекайся… Найди себе бабенку, которая заменит Ольгу. А почему нет? Она тоже станет продолжением…
— Замолчи! — крикнул я. — Замолчи, слышишь?
— Не шуми, Алеша. — Инга приложила палец к губам, из стороны в сторону покачала головой: — Зачем шуметь? И злиться не надо. Я ведь все понимаю: ты мужчина и тебе тридцать три года. Душа грубеет без женских ласк… и кто осудит, если…
— Если бы ты была мужчиной, — подавляя вспышку бешенства, бросил я ей в лицо, — ты получила бы сейчас по заслугам. Но ты — женщина, и я тебя просто презираю. Как всякого циника. Вот все, что я хотел тебе сказать. Ты довольна?
Она кивнула:
— Хорошо. Спасибо. Я поняла.
И ушла.
Мне кажется, проживи я еще сто лет и тогда мне этого не забыть: узкая тополиная аллея, земля, покрытая скрученными от первых заморозков пожухлыми листьями, и Инга, медленно, тяжело и обреченно бредущая вдоль мертвой аллеи.
Мне надо было вскочить и бежать за ней, надо было окликнуть ее, а я продолжал сидеть, скованный странным, непонятным мне самому оцепенением, сидеть и смотреть ей вслед…
Потом я закурил сигарету и подумал: Инга становится циником. «Найди себе бабенку, которая заменит Ольгу…» Будто она не знает, кем для меня была Ольга. И какой след оставила в моей жизни… Живой след внутри меня. Я часто ее вижу. Вот здесь, у сердца, она и плачет, и смеется, и грустит — ну, все точно так, как было. И я ее слышу. Всю ее слышу. Правда, даже смех ее теперь причиняет мне боль, и порой хочется кричать и биться о стену от этой боли, но скажи мне кто-нибудь: «Если тебе так тяжело, ты больше ее не услышишь!» — и я пошлю такое благо ко всем чертям!
Нет, Инга все-таки стала циником. «Найди себе бабенку…» Откуда могла прийти к ней такая дикая мысль? Может быть, я сам дал ей повод так говорить обо мне? Она, конечно, видит, что я опустился. И внешне, и внутренне. Сперва старался держаться. Чтобы все было, как при Ольге. Чистая рубашка, наглаженные брюки, ботинки, вычищенные до блеска. И в доме — то же. Ни разу я не ушел из дому не приведя в порядок постель, не протерев мокрой тряпкой пол и не вымыв посуду…
Да, все должно быть, как прежде…
Но однажды я вдруг подумал: а кому все это нужно? Наглаженные манжеты, наутюженные брюки, до хруста накрахмаленная рубашка — зачем? Раньше мне доставляло удовольствие, когда Ольга, оглядев меня с ног до головы, восклицала: «О-о!» Это значило, что она очень довольна моим видом, и я всегда был готов доставить ей эту маленькую радость.
Это — раньше. А кому я могу доставить радость теперь?
Теперь утюг извлекался в самых крайних случаях, о накрахмаленных манжетах я забыл, а немытую посуду всегда можно было увидеть у меня и на столе, и под столом, и в кухонной раковине — навалом.
Постепенно квартира приходила в запустение, наводить в ней порядок у меня не было никакого желания, и, чтобы не видеть окружающего меня хлама, я часто, возвращаясь с работы домой, заходил по дороге в кафе посидеть за чашкой кофе или за рюмкой коньяку. Примощусь где-нибудь в укромном уголке и сижу, и сижу, думая о том, что я стал похож на бездомного бродягу, до которого никому нет дела. С каждой новой рюмкой выпитого коньяка во мне все больше росла жалость к самому себе и какая-то непонятная неприязнь к окружающим. Какого черта, например, смеются вот те двое, он и она, пижон с завитыми волосами и его раскрашенная кукла? А та вон компания лоботрясов — им что, больше делать нечего, как сидеть и болтать без умолку? Или вон та томная девица с фантастически удлиненными глазами — чего она уставилась на меня? Девиц с такими глазами Роман называл: «Кис-кис». Сказать ей: «Кис-кис, поди сюда, помурлыкай»?
Я поднимался из-за столика и уходил. И потом долго бродил по скверу, стараясь не встретиться с кем-нибудь из знакомых. Этого я боялся больше всего. «Ну как ты, Алеша?» «Ты, Алеша, чего не заходишь? Тоскуешь? Да, брат, жизнь — сложная шутка. Но ты держись… И заходи, мы с Верочкой тебе всегда рады…» А сами отводят глаза и спешат, спешат. Потому что тягостно говорить с человеком, который забыл, что такое смех. И это понятно…
Однажды, выйдя из кафе, я нашел уединенную скамью в густой тени и присел. В голове немного шумело от коньяка и слегка поташнивало от сигарет.
И вдруг я увидел Ингу. Она не спеша шла в мою сторону, обеими руками держа закрытую книгу. В первую минуту я как будто испугался этой встречи. Почему испугался — и сам не знаю. Наверное, было стыдно предстать перед Ингой в таком виде: болтающийся на шее полуразвязанный галстук, изрядно помятое лицо, мутноватый взгляд. Но тут же что-то во мне восстало: а какое, собственно говоря, ей до меня дело? И почему я должен чем-то там поступаться ради того, что Инга может плохо обо мне подумать?
Она остановилась в двух шагах от меня и не то обрадованно, не то удивленно воскликнула:
— Алеша?!
— Здравствуй, Инга, — сказал, я вставая и протягивая ей руку. — Гуляешь?
— Ты что здесь делаешь, Алеша? — словно не слыша моего вопроса, спросила она. — Ты, кажется, нездоров?
— Слишком много вопросов сразу, — проговорил я. — И если честно, ни на один из них нет желания отвечать.
— Понятно. — Она критически оглядела меня с ног до головы и повторила: — Понятно.
В ее голосе кроме злой иронии было и еще что-то, что меня особенно задело. Осуждение. Категоричное осуждение. Будто ей выдали право на опеку надо мной. Я сказал:
— Слушай, Инга, ты это брось. Брось думать обо мне хуже, чем я есть на самом деле. И не оскорбляй меня всякими грязными подозрениями. Мне и так нелегко. Не легче, чем тебе. И не надо ничего к этому добавлять…
— Ну хорошо, — сказала она. — Не буду…
Это было месяца три назад. Вряд ли она в тот раз поверила мне. Иначе откуда бы это: «Найди себе бабенку…»?
А я все-таки сумел переломить себя. Как-то сразу стали невмоготу и этот ералаш в квартире, и ночные посещения кафе, и свой собственный вид.
Правда, не последнюю роль в этом сыграл и наш командир отряда Булганов, дядя Володя, бывший фронтовик, человек широкой души и крутого нрава. Придя однажды вечером ко мне домой и взглянув на мое житье-бытье, он долго стоял у двери и молчал. Что-то нехорошее было в его молчании, и я подумал, что вот сейчас он бросит мне в лицо резкие и обидные слова и уйдет. И завтра вызовет к себе, потребует пилотское удостоверение и скажет: «Поработай временно на земле. А там посмотрим…»
Но он снял реглан, повесил его на вешалку и сел за стол. Спросил, глядя на большой портрет Ольги, висевший над моей кроватью:
— У тебя есть что-нибудь выпить?
Я принес начатую бутылку коньяку и несколько ломтиков лимона. Дядя Володя сам налил две полные рюмки, глазами указал: «Давай». Я поднял свою рюмку, он — свою.
— Я летал вместе с твоим отцом, — проговорил дядя Володя. — Светлый был человек Клим Луганов… Я знал женщину, родившую тебя… Не было в нашем полку никого из друзей Клима Луганова, который в то время не осудил ее. Потому что гибель Клима косвенно связывали с ее поступком. А я говорил: «Мы мало знаем о ней. Мы не имеем права судить ее заочно». Я и сейчас готов сказать точно так же… Ольга, твоя Ольга, — дядя Володя посмотрел на портрет, потом снова на меня, — была еще совсем девчонкой, когда фашисты расстреляли ее отца, настоящего коммуниста. Я хорошо знал этого человека и любил его…
Командир выпил, взял ломтик лимона, но тут же положил его назад и закурил.
— Ты понимаешь, — спросил он, — зачем я все это говорю? Я хочу сказать, что все вы — и твой отец, и твоя мать, и ты, и Ольга — не чужие мне люди. Все вы — у меня вот здесь, вот здесь, запомни. И еще я хочу сказать: есть просто память — это не совсем прочная штука. Может стереться. Может выветриться. И тогда — ничего от прошлого. Пшик… Но есть память сердца. Память сердца, понимаешь, Алеша? И только самый паскудный человек, для которого нет ничего святого, может осквернить эту память… Но таких, когда они встречаются, мы вычеркиваем из списков. Без всякой жалости. Был вот, скажем, хороший парень Алешка Луганов — и нет его. Сыграл, как говорят, в ящик. Аминь.
Он встал, потянулся к своему реглану. Я попросил:
— Посидите еще немножко, дядя Володя.
Он сказал:
— Нет. В другой раз. — У самой двери остановился, спросил: — Ты все понял?
— Понял, дядя Володя.
— Ну, добро. Бывай… И знаешь что? Подумай: не лучше ли тебе уехать? Есть у меня на юге дружок, поговорю с ним. Уверен, что возьмет к себе. Пораскинь умом, потом скажешь…
Вначале я как-то не придал значения предложению командира отряда перевестись на юг. Зачем? Разве от этого что-нибудь изменится? «Есть просто человеческая намять… И есть память сердца…»
Память сердца — это здесь: маленький обелиск в Кедровой пади, памятник в зеленой ограде, тропки в лесу, по которым мы часто бродили с Ольгой. И запах ее волос, ее рук, в каждом уголке комнаты, в каждой вещице, к которой она прикасалась…
Нет, я отсюда никуда не уеду. Не могу уехать. Иначе, казалось мне, я могу потерять тот след, который во мне. Живой след моей Ольги…
Но вот Инга опять говорит:
— Алеша, мы не были там уже две недели. Прошу тебя, слышишь?
Назавтра я был освобожден от полетов, поэтому сказал:
— Хорошо. Завтра мы будем там.
Каждый раз, когда мы собираемся с ней в Кедровую падь, я замечаю в Инге что-то такое, от чего у меня становится скверно на душе. Она вдруг оживляется, глаза ее начинают блестеть, и за этим блеском исчезает и тоска, и грусть, и, как мне кажется, Инга делается даже веселой, будто забывает, куда и зачем она собирается. «Что с ней происходит?» — думаю я, наблюдая за ней. И невольно вспоминаю ее слова: «Боже, хотя бы у меня помутился разум, чтобы я могла это забыть…»
Чем ближе мы подходим к обелиску в Кедровой пади, тем все заметнее Инга преображается. Вначале она торопит меня: «Ну, быстрее же, быстрее, чего ты плетешься, как черепаха!», потом сама замедляет шаг, точно приближается к какой-то черте, которую ей страшно переступить. Уцепившись за мою руку, она еле-еле переставляет ноги, и мне кажется, что вот сейчас ее покинут силы и она упадет. Упадет и больше не встанет.
Но Инга пересиливает себя, рывком преодолевает оставшееся расстояние и, обогнув угрюмый утес, который носит название «Коготь-гора», оказывается рядом с обелиском.
В эту минуту на нее страшно смотреть. В лице — ни кровинки, в глазах — горе всей земли, и я хотя не слышу, но чувствую, как она стонет от непереносимой душевной боли. Я уже знаю, что утешать ее бесполезно. Она все равно ничего не услышит и будет молчать и молчать, сидя с закрытыми глазами на камне…
Здесь, в Кедровой пади, всегда сыро и холодно. Сюда никогда не заглядывает солнце, голые замшелые камни все время слезятся, и над горами висит удручающая тишина. Где-то рядом с кручи падает талый поток, но и в нем ничего от звенящего ручья, будто он родился только для того, чтобы усиливать тоску.
Я обычно сажусь у Коготь-горы и закрываю глаза. В эту минуту я ничего не хочу видеть — ни утеса, ни голых слезящихся камней, ни падающего с круч потока. Я не хочу видеть даже Ингу. Я хочу побыть с Ольгой. Я плохо вижу ее лицо и совсем не слышу ее голоса, но всей душой чувствую, что она рядом. Сидит и молчит, глядя в мои закрытые глаза.
И я начинаю вспоминать. Вот она собирает свой рюкзак — завтра с поисковой партией уходит в горы. Уходит завтра, а мне уже сегодня не по себе. Ольга это чувствует. Она неестественно оживлена, о чем-то болтает, излишне суетлива, то и дело начинает напевать какую-то песенку. А я взрываюсь:
— Да перестань ты, наконец! Тебе же совсем не весело!
Она подходит ко мне, садится у моих ног и говорит:
— Правда, Алешка… Мне совсем не весело. Но что же делать?
— Брось к черту свою бродяжническую работу! — в сотый раз повторяю я одно и то же. — Так ведь и жизнь пройдет в постоянной разлуке. Или тебе на все это наплевать?
У нее начинают дрожать губы, но меня это не трогает. Потом она начинает всхлипывать. Как-то совсем по-детски, точь-в-точь соседская девчушка Майка. А я говорю:
— Замолчи. Ты сама во всем виновата. Не можешь устроиться работать в городе?!
Как я мог, как я мог вот так! Если бы с Ольгой ничего не случилось, если бы она была жива… Пускай уезжала бы на месяц, на год, на десять лет — я не сказал бы и слова! Только бы знать, что она скоро вернется, что я снова ее увижу…
С гор подул сырой, промозглый ветер, и мне показалось, что я ощутил его внутри себя. Мне вдруг захотелось закричать от этого внутреннего холода, от безысходности. И я, наверное, закричал бы, если бы не взглянул на Ингу. Она сидела сжавшись в комочек. Не знаю почему, но именно сейчас я кроме острой жалости к ней почувствовал и еще что-то, что не сразу мог назвать. Глядя на ее измученное лицо, я вдруг испытал непреодолимую потребность в отцовской заботе о ней, в том, чтобы своей спиной заслонить ее от свалившейся на нее беды.
Никто, кроме меня, думал я, не сможет сделать для нее того, что должен сделать я. Никто! Потому что мы как бы разделили с ней одну судьбу, потому что у Романа не было друга ближе, чем я, и если я не стану для Инги опорой — я предам эту дружбу…
Я встал со своего камня, подошел к Инге и обнял ее за плечи:
— Инга!
Она ответила не сразу — не так просто ей было уйти из мира прошлого. Этот мир держал ее очень цепко и значил для нее больше, чем реальность.
— Инга! — снова сказал я и поцеловал ее в висок. — Посмотри на меня, Инга.
Словно очнувшись, она подняла на меня глаза. Теперь она была и там, и здесь — я это видел по теням, блуждающим в ее глазах. И не торопил ее.
Наконец, будто оборвав последнюю ниточку, она ладонью провела по виску, в который я поцеловал, и спросила:
— Ты что, Алеша?
Я сказал:
— Инга, мы должны уехать…
— Так скоро? — удивилась она. — Мы же только пришли.
— Совсем уехать. Совсем, понимаешь?
— Ничего не понимаю, — призналась она. — Куда уехать? Почему совсем? Почему «мы»?
Я поднял ее с камня, взял за руку и увлек по тропинке, ведущей из пади. Инга не сопротивлялась. Она никогда не сопротивлялась, когда я уводил ее отсюда. Наверное, для этого у нее не оставалось сил.
Мы миновали Коготь-гору, и я снова сказал:
— Мы уедем с тобой на юг. Я не хотел говорить тебе об этом раньше, потому что и сам еще ничего точно не знал. Но теперь все уже выяснилось: меня переводят отсюда на Северный Кавказ.
Не знаю, зачем я ей соврал. Я ведь ни разу серьезно не думал о предложении командира, а тут вдруг получилось так, точно все уже решено.
Но жалеть о сказанном я не стал. Еще в то мгновение, когда я взглянул на худенькие плечи Инги, я подумал: «Больше ты сюда, в Кедровую падь, не приедешь. Никогда. Потому что каждый раз ты оставляешь здесь слишком много…»
Инга остановилась на тропинке, остановился и я.
— И все-таки я чего-то не понимаю Алеша, — проговорила она. — Тебя переводят на юг, но я-то при чем?
Признаться, меня покоробил ее вопрос. Мне почему-то казалось, что Инга тоже должна испытывать чувства, схожие с моими. Ведь мы разделили с ней одну судьбу. А выходит, что ей все безразлично. Попутного, мол, тебе ветра и не вспоминай лихом…
Инга, видимо, разгадала мои мысли. Не дождавшись моего ответа, сказала:
— Я понимаю, Алеша, мы с тобой не чужие. Нет, не чужие. — Она пальцами провела под одним моим глазом, потом под другим. — Морщинки становятся все глубже. Ты их иногда вот так разглаживай. Слышишь?.. Но значит ли это, что мы должны быть обузой друг для друга?..
— Обузой?
— Погоди, не перебивай… Ты, конечно, решил, что твой долг не оставлять меня одну… Спасибо тебе за это… Только долго ли так может продолжаться? Однажды мы вдруг поймем: боже, как же мы надоели друг другу! И тогда…
— Говори только о себе, — сдерживаясь, сказал я.
Инга опять стала разглаживать мои морщинки. Теперь уже на лбу.
— Эх ты, старик, — усмехнулась она. Помолчала и спросила: — Когда тебя переводят?
— Наверное, скоро.
— Ну что ж, пусть будет так, как ты хочешь…
Через месяц они переехали — сперва Алеша, а потом и Инга. Им дали одну квартиру на двоих: две смежные и одну отдельную комнату. Эта комната — в ней поселился Луганов — окнами выходила на реку, совсем не похожую на те реки, к которым они привыкли у себя на Урале. Этот тихий великан, казалось, все время дремал, но за его спокойствием угадывалась могучая сила, способная бунтовать и буйствовать.
За рекой лежала широкая пойма, зеленая и ровная — ни горушки, ни холмика. Когда-то в старину здесь были курганы — памятники жестоких битв с ордами чужеземцев. Когда-то в старину здесь гуляла вольница лихих людей, о которых остались сложенные бродячими музыкантами песни. Песни остались, а курганы исчезли, будто время стерло их с лица земли.
— Все исчезает, — проговорила Инга, когда Алеша, подведя ее к окну, стал рассказывать ей о прошлом этого края. — Все исчезает, кроме памяти и боли…
Она смотрела на зеленую пойму, Алеша продолжал рассказывать, но вдруг понял: Инги давно уже нет с ним, она опять в Кедровой пади, у Коготь-горы, у маленького обелиска. И Алеша невольно подумал: «Она, наверное, никогда и не уйдет оттуда. И ничего другого никогда не увидит… Это и есть память сердца…»